В статье литературный прием создания двойников рассматривается под углом развития диалога в русской культуре. Постулируется, что в русской культуре обнаруживается постоянный дисбаланс между эпидейктическими жанрами (проповедь, дидактика, пропаганда) и жанрами полемическими (судебное и совещательное красноречие), для которых не всегда имеется коммуникативная площадка. В критические для развития диалога периоды в русской литературе появляются двойники, создающие прецедент полемики. Рассматриваются три таких периода, семнадцатый век, вторая половина девятнадцатого века и семидесятые годы двадцатого века. В связи с чем анализируются двойнические повести семнадцатого века, двойничество в прозе Достоевского, двойничество в поэзии Высоцкого.
Ключевые слова: диалог, эпидейктические жанры, полемические жанры, двойничество.
Doppelganger and dialog in Russian Culture
In the article, the literary technique of creating doppelgangers is considered from the angle of the development of dialogue in Russian culture. It is postulated that in Russian culture there is a constant imbalance between epideictic genres (sermon, didactics, propaganda) and polemical genres (judicial and deliberative eloquence), for which there is not always a communicative platform. In critical periods for the development of dialogue, doppelgangers appear in Russian literature, creating a precedent for polemics. Three such periods are considered, the seventeenth century, the second half of the nineteenth century and the seventies of the twentieth century. In this connection, the doppelganger stories of the seventeenth century, the doppelganger in Dostoevsky’s prose, the doppelganger in Vysotsky’s poetry are analyzed.
Keywords: dialogue, epideictic genres, polemical genres, doppelganger.
Соотношение полемических и эпидейктических жанров убеждающей речи во многом определяет лицо социума. Избыток эпидейктизма (проповедь, дидактика, пропаганда) сигнализирует о том, что в обществе культивируются вертикальные связи, а горизонтальные оказываются неокультуренными. Развитие полемического начала (судебного и совещательного красноречия) – признак здорового социума, в котором горизонтальные связи активны и окультурены и существуют такие институты, как суд, парламент и журналистика.
Обычно развитию полемического начала предшествует диалог внутри монологического жанра, как это бывает, например, в драме. Яркий пример – драмы Шекспира, которые послужили своеобразной риторической мастерской, воспроизводящей и судебную речь, и политические споры. О Шекспире-риторе написаны специальные монографии (Platt, 2012; Skinner, 2014).
В русской культуре, где сама драма развилась поздно, ее роль часто брала на себя двойническая литература, литература внутреннего диалога, раздвоенности персонажа.
Вообще говоря, литературное двойничество обычно исследуется под специфически литературоведческим углом как композиционный прием (Агранович, Саморукова, 2001), исследуется взаимное влияние двойнической литературы (например: Киселева, 2014), ищутся и находятся фольклорные и мифологические источники двойничества. Но в настоящей статье двойничество будет интересовать нас как протополемика, и наш угол зрения — риторический дискурс-анализ.
В русской культуре в этом отношении можно выделить три реперные точки: анонимные повести семнадцатого века, прозу Достоевского и поэзию Высоцкого. Все три всплеска двойничества произошли в эпохи, критичные для развития русского диалога. Рассмотрим эти три феномена в контексте их эпох.
Двойнические и бытовые повести семнадцатого века: школа полемики
Двойнические повести русского семнадцатого века прекрасно описаны авторитетными учеными (Лихачев 1973; Лихачев, Лурье, Панченко 1980). Прекрасно описана ими и средневековая смеховая культура (Лихачев, Панченко 1984), сопряженная с этими повестями. Автору статьи к этому нечего добавить. Особенно близка ему концепция С.С. Аверинцева, который связывает смех с освобождением, а агрессивную серьезность с архаичными обществами (Аверинцев, 1992).
И все же выбранная нами оптика позволяет увидеть два новых аспекта этих явлений. Риторика позволяет расставить свои акценты в истории литературы. И акценты эти имеют право на существование, потому что риторика выходит за пределы изящной словесности и самым непосредственным образом связана с реальной жизнью социума.
Во-первых, само раздвоение рассматривается нами не только как стадия в развитии литературного характера, но и как стадия в развитии полемики в русском культурном пространстве, и в этом двойнические повести смыкаются с так называемыми бытовыми повестями того же века. Во-вторых, тема близнеца рассматривается нами не как архетип «близнецы» (Мелетинский, 1972), а как развитие оппозиции «тождество — различие», чрезвычайно важной и актуальной для своего времени.
В «Повести о Горе-Злочастии» двойник, персонифицированный в образе ложного друга, спаивает героя, совращает его с пути истинного (Лихачев, 1985). В этом совращении, по сути дела в споре с самим собой, возникают новые мыслительные ходы, складываются новые общие места, хотя и осуждаемые более или менее последовательно автором повести.
Двойник проводит «лукавое», софистическое рассуждение: если ты праведным трудом заработаешь деньги и будешь богатым, ты можешь их лишиться. Казалось бы, это лежит в привычном русле библейского общего места «не копите сокровищ земных», но двойник превращает евангельскую мысль в апологию безделья. Мало того, двойник рассуждает, что богатым быть невыгодно, а вот для бедного открывается новая возможность — «бедному шумит разбой». Разбой, девиантное поведение рассматривается как вполне допустимая, хотя бы интеллектуально, альтернатива обычному бытию.
В известной пародийной «Повести о Шемякином суде» мы снова сталкиваемся с «лукавым», софистическим рассуждением. Так, по приговору Шемяки задавивший поповского ребенка ответчик должен прижить с попадьей нового. Мы знаем из истории, что всякая полемическая риторика начинается именно с софизмов, этой интеллектуальной гимнастики, которая используется и сегодня при обучении математике и логике.
«Лукаво» рассуждает и бес из двойнической «Повести о Савве Грудцыне». «Лукаво» действует и рассуждает плут Фролка Скобеев из соответствующей бытовой повести. И здесь снова риторический подход не должен замыкаться на рассуждениях о трикстере как о фигуре вечной. Его задача — продемонстрировать возможности развития мысли и языка при допущении даже незначительного полемического начала. Спор всегда акцентирует альтернативу, а альтернатива неизбежно расширяет ментальное пространство языка, она заставляет рассуждать дальше и глубже, чем мы привыкли, убаюкав себя торжественным красноречием.
Другая сторона двойнической медали — это игра в сходство — различие. Надо заметить, что в появившихся в том же веке теоретических риториках отмечается особый интерес к фигурам тождества, в частности к тавтологии. В те же времена, по словам профессора Е.В. Маркасовой, (ее работа еще не опубликована) фигуры тождества начали активно использоваться в полемике старообрядцев с никонианами. Трудно себе представить, что теоретические работы могли оказать непосредственное влияние на низовую литературу, но не так уж трудно поверить, что интерес к тавтологии был актуален именно в эту эпоху, когда происходило развитие диалога. «Запрос» на фигуры тождества шел снизу.
Хорошо известна «Повесть о Фоме и Ереме», целиком построенная на том, что современные исследователи иногда называют квазиологической антитезой.
«Ерема был крив, а Фома з бельмом,
Ерема был плешив, а Фома шелудив».
Конечно, это яркое проявление смеховой культуры, но это еще и блуждание вокруг таких фигур, как тавтология, дистинкция, эпимона, а это фигуры, я бы сказал, семантически активные, будящие мысль. Замечательно, что в современной сатирической разработке сюжета о Фоме и Ереме автор использует те же фигуры (Ольга Мартова, 2016).
Можно смело заключить, что двойничество семнадцатого века хорошо вписывается в более широкий круг явлений, связанный с развитием полемики. Мы, однако, знаем, что настоящей социальной площадки для полемики еще не было. Не существовало ни судебного состязания, ни парламентских дебатов, ни свободных университетов.
Век монолога продолжался. Предложенная уже в восемнадцатом веке и ставшая авторитетной теория М. В. Ломоносова, решая другие социально значимые задачи, для развития полемики сделала немного, так как целиком вписывалась в тип декорум-риторик. Предложенная Ломоносовым теория красноречия, начиная с теории панегирика и принципа умножения общих мест и кончая рассуждениями о пристойности метафор, обслуживала исключительно торжественное красноречие и не годилась ни для судебной, ни для парламентской риторики. Противоположную точку зрения развивает Е. П. Бухаркин в статье «Ломоносов и классическая традиция в русской литературе (Бухаркин, 2017).
С моей точки зрения классическая традиция, во всяком случае классическая риторическая традиция, слишком тесно связана с диалогом, чтобы встреча с ней могла состояться в восемнадцатом веке. Гораздо ближе мне точка зрения Ренаты Лахманн: «Значителен выход эпидейктического жанра со всеми его подвидами из узких школьных рамок в общественно-городское пространство. Он поддерживает собой риторизацию придворно-городского общества и служит продолжением ритуализации вербальных форм поведения, начавшейся при дворе Алексея Михайловича и достигшей вершины в образованных кругах Петербурга и Москвы XVIII в.» (Лахманн, 2001: 176). Тем большее значение имеют для нас двойнические повести семнадцатого столетия. Этот «бунташный» век был просветом между монологизмом затянувшегося средневековья и придворным классицизмом — использующим возможности языка для украшения потемкинской деревни.
Достоевский: синкретизм диалога и двойничества
Оба интересующих нас концепта — двойничество и диалог – ключевые для творчества Федора Михайловича Достоевского. Вопрос, однако, в том, как соотносятся эти концепты в его творчестве. Сегодня, безусловно, доминирует концепция полифонии Михаила Бахтина, которая в контексте того, что происходило за пределами художественной литературы, нуждается в значительной корректировке. Иными словами, если мы исследуем социальную проекцию двойничества, концепция полифонии не может быть принята безоговорочно.
Ко второй половине девятнадцатого века русская литература достигла своих вершин и сложилась развитая журнальная критика. В это же время после судебной реформы 1864 года возник новый демократический институт – суд присяжных. Это была новая площадка, на которой происходил настоящий диалог. Оппонент оратора не был им сочинен, а был самостоятельным человеком, не зависимым от его воображения. Это было время становления в обществе подлинной полемики. Судебные ораторы приобретают авторитет, соизмеримый с авторитетом «властителей дум», а в поле зрения публицистики попадают теперь не только казусы Обломова или Чацкого, но и казусы Сарры Модебадзе или Веры Засулич. Русская жизнь стремительно социализируется и начинает узнавать себя.
Судебные ораторы во многом опирались на достижения русской литературы, опирались, по-видимому, в больше степени, чем на французскую судебную риторику. Больше им, собственно, опираться было не на что. Об этом в своем дневнике и в своих работах писал прадед автора настоящей статьи, выступавший в тогдашних судах (Чалхушьян, 1891). В самом деле, никакого опыта русское судебное красноречие не имело, если не считать ерническую литературу семнадцатого века вроде повести о Шемякином суде. Неслучайно в речах судебных ораторов постоянно встречаются имена русских писателей. На первом месте среди них — Толстой и Достоевский. В речах и обвинителей, и защитников используются общие места и даже приемы русской реалистической художественной литературы.
Но любовь судебных деятелей к литературе не была взаимной.
Вот как пишет об этом авторитетный юрист Алексей Гольденвейзер, читавший лекции о Толстом и Достоевском еще в двадцатые годы: «Для Толстого адвокаты сообщники в злом деле уголовного суда, а в глазах Достоевского они наемные противники правосудия, старающиеся всякими уловками избавить своих клиентов от заслуженной кары. Как по своим мотивам, так и по форме, некоторые упреки Достоевского стоят на уровне тех выпадов, которые издавна делались против адвокатов» (Гольденвейзер, 2016: 5). И с этим можно только согласиться.
Отношение великих писателей к суду было по сути дела фольклорным. А фольклор никогда не жаловал суд. В отличие от немецких, скажем, пословиц, половицы русские никогда не отражали положительного отношения к суду и не ставили высоко закон. (Хазагеров, 1999). Надежда всегда возлагалась на нравственную проповедь.
Как известно, Михаил Бахтин в своей знаменитой работе предложил концепт полифонии, которую рассматривал как высшее проявление диалога. (Бахтин, 2002). Под полифонией он понимал множество самостоятельных, неслиянных и равноправных голосов персонажей. Такая полифония, по мнению Михаила Бахтина, составляла специфику творчества Достоевского. В самом деле, многоголосье персонажей Достоевского, постоянно ведущих спор и постоянно цитирующих друг друга, создают такую концентрацию мысли, что иногда даже трудно отделаться от впечатления, что все это происходит внутри одной головы. Именно эта концентрация, иногда идущая в ущерб реалистическому сюжету (частое «вдруг», подмеченное Бахтиным и призванное, по-видимому, «подгонять» ход событий под тему диалога) составляет специфику диалога у Достоевского.
Но можно ли делать отсюда вывод об особой объективности Достоевского и соглашаться с ним, что «рожа сочинителя» (тенденциозность) растворяется в голосах персонажей? Как это сочетается с авторитарностью самого Достоевского, с его нетерпимостью и нетерпеливостью, с ксенофобией в конце концов? Все эти качества щедро проявили себя в «Дневнике писателя» и в переписке. И, наконец, главный вопрос: какова была роль Достоевского в развитии диалогического начала в России девятнадцатого века?
Достоевский жил в мире идей, раздирающих его сознание: вера и безверие, бунт и верноподданничество. Но как проповедник он побеждал свое внутреннее многоголосие, и когда садился за роман имел перед собой моноидею настолько ясную, насколько ясной может быть евангельская притча. Никакого двойственности замыслы его романов не отражали, и как автор он был тенденциозней многих, в частности Толстого, не уступая, пожалуй, и Чернышевскому. Однако напряженная внутренняя жизнь подталкивала его к тому, что он воплощал свою внутреннюю речь в слова спорящих друг с другом персонажей — в двойников.
Существует обширная литература о двойниках Достоевского, в творчестве которого встречаются разные типы двойников (Новикова, 2014). Эти двойники жили в почти бесплотном пространстве, как и положено мыслям. У Достоевского мало описаний. Юрий Олеша называл его «великим слепцом». Ср.: (Миллионщикова, 2018). Событийный мир двойников тоже практически бесплотен и скрепляется пресловутым «вдруг». Все эти двойники автора живут только ради столкновения мнений, а из этих столкновений всегда складывается пасьянс, доказывающий лежащую в основе романа моноидею.
А что же суд в изображении Достоевского? Если у Шекспира мы видим столкновение воль и логику судебной речи, то у Достоевского в «Братьях Карамазовых» мы находим пародию на судебную речь. В этой пародийной речи Фетюковича я обратил бы внимание на два обстоятельства. Первое — она больше похожа на раздвоение личности адвоката, который спорит со своим двойником, чем на выступление в суде. Второе — больше всего в речи Фетюковича Достоевского раздражает то, что адвокат входит в роль писателя и проповедника нравственных ценностей.
Речь Фетюковича не укладывается в логику судебной речи и местами похожа на бред. Конечно, это пародия, но это пародия именно на судебную речь, а значит, характерность этой речи должна быть выдержана пусть и утрирована. А такая речь, за логикой которой не смог бы уследить ни один присяжный, просто не характерна для суда. В суде действительно принято приводить контраргументы и затем спорить с ними. Но аргументы pro и contra не сменяются с такой лихорадочной поспешностью, как в речи Фетюковича. Это и создает ощущение бреда. В этом смысле защитник мало чем отличается от Ивана Карамазова и других персонажей Достоевского, страдающих раздвоением личности.
Далее, писатель как бы говорит адвокату: твоя область – уловки, не играй на нашем поле, где серьезные люди имеют свое безапелляционное мнение и проповедуют его. Ты – нанятая совесть, а не пророк.
Прототип Фетюковича — это прежде всего адвокат П. А. Александров, хотя Фетюкович – это, разумеется обобщение. Реальный Александров вывел в деле Сарры Модебадзе обвинение на чистую воду, покончив с недоговорками, с молчаливым допущением того, что девочку убили евреи из религиозных соображений. Сам же Достоевский именно так и считал, что выразил в грубой форме в частной переписке.
За всем тем роль Достоевского в развитии полемического начала в России трудно переоценить. Его персонажи-двойники спорят страстно, подхватывают «чужое слово», что неудивительно, так как все они порождение одного сознания. И это «чужое слово» создает особую концентрацию спора, участники которого постоянно имеют друг друга в виду.
Достоевский, по всей видимости, обучался риторике (Федоров, 2004) и был хорошим оратором, что доказывает хотя бы «Пушкинская речь». Но носителем риторического мышления, как его понимает С.С. Аверинцев, давший развернутую характеристику такого мышления в книге «Риторика и истоки европейской литературной традиции (Аверинцев, 1996), т.е. мышления, склонного к каталогизации казусов и дифференциации того, что отвергается, он не был. Достоевский был хорошим эпидейктическим оратором, хорошим проповедником. Об эпидейктизме Достоевского пишет В.П. Литинская (Литинская, 2021). Однако главную роль в развитии полемики сыграли не его статьи и речи, а именно романы. Подмеченное Бахтиным многоголосье этих романов, постоянные «за» и «против» приучали русскую публику к искусству спора, не в последнюю очередь – к атмосфере спора. Его диалог потому и не мог оторваться от двойничества, что отражал не живые диалоги, а внутренний разлад.
Известно, что «Риторике» Аристотеля, оказавшей такое влияние на европейскую мысль и образование, предшествовала диалектике Платона — искусственно построенные диалоги. Известно также, что Бахтин не любил риторику, по-видимому, отождествляя ее с эпидейктическим красноречием. Но институт суда уже существовал в Древней Греции во времена Платона, а во времена Достоевского в России только-только проходило его становление. Во времена же самого Бахтина, теория которого так увлекла филологов, существовала только эпидейктическая риторика, тот самый «монологизм» («авторитетное слово», «слово отцов»), который так пугал Бахтина и от которого он видел спасение только в карнавале. В русском обществе всегда существовал соблазн критики риторики как таковой, соблазн возвращения к диалектике Платона, соблазн неверия в демократические институты и возвращения к выдуманному диалогу как высшей возможности для поисков истины.
Двойнические стихи Высоцкого: расширение ментального пространства советского человека
После установления власти большевиков полемической культуре был нанесен сокрушительный удар. Экспансия пропаганды с ее позитивной цензурой, т. е. навязыванием тем и оценок, достигла геркулесовых столпов. Даже суд через показательные процессы был превращен в площадку для эпидейктического красноречия. Политическая проповедь проникала в научные дискуссии, в художественную литературу, в справочную литературу и в предметный мир. Повестка дня была очерчена и обновлялась лишь согласно указаниям сверху, выход за ее пределы не предполагался. Господствовала эпидейктическая риторика, т.е. прославление советских достижений и шельмование капитализма и его приспешников. Дело эпидейктических речей — хвалить или порицать, как отмечал еще Аристотель.
Но ничто не стоит на месте. В эпоху, когда творил Владимир Высоцкий, сошлись два процесса: расцвет лицедейства в широком смысле этого слова и развитие «низовой» песенной культуры.
Зазор между официальной и неофициальной культурой приводил к раздвоенности речевого поведения, к лицемерию, к тому, что рядовые граждане, уподобляясь актерам, должны были «играть» советских людей в своей повседневной жизни. На эту же эпоху пришелся и расцвет настоящего актерского искусства и … стукачества с его легендами, поэтикой притворства. В альманахе «Семидесятые как предмет истории русской культуры», вышедшем в 1998 году, тема раздвоенности проходит красной нитью, о чем мне случилось писать уже в том же году (Хазагеров, 1998).
В это же время набирал силу и другой процесс. Магнитофонная культура внезапностью своего появления обманула цензуру. Возникла парадоксальная ситуация: пишущие машинки в казенных учреждениях опечатывались на время праздников, настолько власть боялась печатного слова, боялась листовок. В то же время записанные на магнитофон песни, далеко не отвечавшие строгостям запретительной цензуры и свободные от цензуры позитивной, звучали из каждого окна. Так легализовала или почти легализовала себя низовая песенная культура, аналог низовой культуры семнадцатого века.
Не сразу выросла она до уровня «авторской песни». Ее истоками были анонимные сочинения, для которых был характерен амбивалентный смех. В этом отношении характерна песня «Джонни продал ферму в Алабаме». Она одновременно высмеивает советские шпионские истории и самих шпионов. До определенности песни Высоцкого «Пародии на плохой детектив» было еще далеко. Вообще уже в начале пятидесятых в «низовых» песнях смеялись и над Западом, и над собой.
В стихотворениях Высоцкого мы встречаемся с громадным разнообразием двойников, так что это обращает на себя внимание.
Здесь и классическое раздвоение сознания, когда на сцену выходит второе Я, как в стихотворении «И вкусы, и запросы мои странны», и персонифицированные двойники, как, скажем, в «Песне о джинне».
Замечательно, что в «Баньке по-белому» второе Я представлено татуировкой Сталина на груди персонажа, который, как в «Повести о Горе-Злочастии», променял «на жизнь беспросветную несусветную глупость свою». Есть у Высоцкого и стихотворение, написанное на сюжет этой древней повести: «Жил я славно в первой трети…».
Было бы очень интересно сравнить средневековую повесть со стихотворением Высоцкого. Мы увидим здесь движение от амбивалентного смеха к зрелой сатире. Кривая и Нелегкая, как и Горе и Злочастие, вызваны к жизни пьянством и безответственностью героя. Но у Высоцкого сюжет кристален и додуман до конца: «Кто рули и весла бросит, тех нелегкая заносит». А дальше молодцу не «шумит разбой», а поджидает его Кривая, которая обещает его спасти, но движется при этом по кругу. В обоих сюжетах имеется река: в древнем герой переправляется на правильный берег, но Горе настигает его и там, и спасается он только в монастыре ценой отказа от личной свободы, притом что Горе садится на паперти. В новом сюжете молодец плывет по течению. Более того, он и живет по учению, только учение это оказывается тождественным безответственности.
В «Песне о джинне» двойник является в виде джинна из бутылки. Это отчасти напоминает средневековую «Повесть о Хмеле», где Хмель персонифицирован. Но в отличие от Хмеля, похваляющегося своим могуществом, джинн прямо говорит о своих скромных возможностях: «Кроме мордобития, никаких чудес».
В «Песне об истребителе» двойник представляет собой не ОНО Фрейда, а, напротив, сверх-Я, героическое начало в человеке. Самолет устал от ран, он зовет прекратить борьбу, но летчик снова и снова посылает его в бой.
Двойничество присутствует и в очень значимой для Высоцкого гамлетовской теме. Это раздвоенность Гамлета между гуманностью и духом борьбы, который зовет отомстить за отца. Дух борьбы, состязательность побеждает, как и в «Песне об иноходце», который был «согласен бегать в табуне, но не под седлом и без узды». И все-таки, сбросив всадника, конь приходит первым. Он впервые не был иноходцем, он хотел победы, как все.
Второе Я — и это сквозная тема — может быть и голосом пропаганды, усвоенном через устойчивые обороты, «штампы», как тогда любили говорить. Ярче всего это выражено в «Жертве телевиденья». Персонаж готов «с ума сойти», восторгаясь тем нехитрым миром, который предлагает ему телевизор. И он действительно сходит с ума. И уже в клинике слышит успокаивающий голос телевизора с усыпляющими внутренними рифмами:
Тише, не плачь, все в порядке в тайге,
Выигран матч СССР — ФРГ.
Сто негодяев захвачены в плен.
И Магомаев поет в КВН.
Поэтика Высоцкого принципиально отличается от поэтики протеста, которая заявила себя в русском роке в те же годы и позже, а также от поэтики Маяковского, с которым его иногда сравнивают (Новиков, 1997), она отличается внутренней полемикой, сознательным обращением к теме двойничества. А сама позиция Высоцкого отличается от позиции автора протестных песен и Маяковского взрослостью, зрелостью.
Сатира Высоцкого — зрелая аналитическая сатира, во многом родственная сатире Щедрина. В ней мы видим итоговое осознание советского бытия, его энциклопедию. Высоцкий один из немногих русских авторов, которых можно отнести к подлинным носителям риторического мышления. Хочется отметить, что стихи Высоцкого диалогизировали восприятие жизни советского человека: там, где мысль советского обывателя не задерживалась и скользила, «как пыль по лучу», мирилась на безмолвном лицемерии, там у Высоцкого включался голос двойника. Творчество Высоцкого подготовило общество к открытой полемике девяностых.
К сожалению, появившиеся в девяностые годы новые реалии не были осмыслены советской интеллигенцией с той ясностью, которую мы находим у Высоцкого. Более того, возобладал рецидив архаичного амбивалентного юмора, который стал обозначаться словами «стёб» и «прикол». Это был юмор тех, кто не мог или не хотел понять то, над чем он смеется. И это был симптом надвигающегося монологизма.
Выводы
Трижды тема двойничества выручала русскую мысль в противостоянии диалога эпидейктизму, проповедничеству, учительству и пропаганде. Наиболее драматично и напряженно это выглядело в творчестве Достоевского, который сам был склонен скорее к проповеди, чем к спору с реальным оппонентом, и был глубоко авторитарен. Наиболее последовательно и осознанно приемом двойничества пользовался Высоцкий. А наиболее естественным и аутентичным двойничество было у авторов семнадцатого столетия.
Библиография
Аверинцев С. С. Бахтин, смех, христианская культура//М. М. Бахтин как философ. — М.: Наука, 1992.
Аверинцев С. С. Риторика как подход к обобщению действительности, в его кн.: Риторика и истоки европейской литературной традиции, М., Школа «Языки русской культуры»,1996.
Агранович С. З., Саморукова И.В. Двойничество / — Самара: Самарский университет, 2001. 132 c.
Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского// Бахтин М. М. Собр. соч.: В 7 т. М.:
Русские словари: Языки славянской культуры, 2002. Т. 6. С. 7–300.
Бухаркин П. Е Риторика М. В. Ломоносова и классическая традиция в русской литературе //Риторика М.В. Ломоносова. СПб, 2017. С. 523–544.
Гольденвейзер А. В защиту права: статьи и речи. М. Директ-медиа, 2016. 234 с.
Киселева М. В. Двойничество в романах Достоевского и Музиля как символ эпохи распада //Вопросы литературы 2014, № 1.
Лахманн Р. Демонтаж красноречия. Риторическая традиция и понятие поэтического / Пер. с немецкого. СПб, 2001. С.176.
Литинская В. П. Риторика и поэтика в «Пушкинской речи» Ф.М. Достоевского
CYBERLENINKA 2021 [электронный ресурс] https://cyberleninka.ru/article/n/ritorika-i-poetika-pushkinskoy-rechi-f-m-dostoevskogo
Лихачев Д.С. (1985) Жизнь человека в представлении неизвестного автора XVII века // Повесть о Горе-Злочастии. Л., 1985, «Наука».
Лихачев Д.С. Развитие русской литературы X-XVII вв. Л., 1973;
Лихачев Д.С., Лурье Я.С., Панченко А.М. История русской литературы XI-XVII вв. Л., 1980.
Лихачев Д. С., Панченко А. М. «Смеховой мир» Древней Руси. М.: Наука, 1984.
Мелетинский Е.М. Первобытные истоки словесного искусства // Ранние формы искусства. М.: Искусство, 1972. С. 149-189.
Миллионщикова Т.М. Визуальные образы в произведениях Достоевского CYBERLENINKA 2018 [электронный ресурс] https://cyberleninka.ru/article/n/vizualnye-obrazy-v-proizvedeniyah-f-m-dostoevskogo
Новиков Вл. (1997) Высоцкий Владимир Семенович, в его кн.: Заскок, М., «Книжный сад» 1997.
Новикова Е.В. Двойничество и его воплощение в произведениях Ф.М. Достоевского: типология героев-двойников и особенности структуры произведений //Электронный научно-практический журнал «Гуманитарные научные исследования» //https://human.snauka.ru/2014/10/7955 2014 № 10.
Ольга Мартова. Повесть о Фоме и Ереме Проза.Ру [электронный ресурс] https://proza.ru/2016/11/18/2403
Семидесятые как предмет истории русской культуры. RUTHENIA1998 [электронный ресурс]https://www.ruthenia.ru/document/202590.html
Хазагеров Г. Семидесятые. Двойничество? Двоемирие? Бинарность? // «Знамя», 12, 1998.
Скрипиль М. О. Повесть о Савве Грудцыне // ТОДРЛ, T. II, М.-Л., 1935.
Федоров Г. А. Московский мир Достоевского. Из истории русской художественной культуры ХХ века. М.: Языки славянской культуры, 2004. 446 с
Хазагеров Г.Г. «Царь» и «Суд» в концептосфере русского языка 1999 [электронный ресурс] http//www.inme.ru/previous/hazag.htm.
Чалхушьян Гр. Идеалы французской адвокатуры. С.-Петербург, 1891.
Яцимирский А. И. Шемякин Суд // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890—1907.
Platt, P. G. (2012) Shakespeare and Rhetorical Culture [pdf]. Oxford: Blackwell Available at URL: www2.idehist.uu.se/distans/ilmh/Ren/platt.htm
Skinner, Quentin (2014) Forensic Shakespeare. — Oxford: Oxford University Press, 2014.