Социологический журнал, 2008, № 3. С. 30-44.
Речь пойдет о сопоставлении двух типов мышления — риторического и стилистического — и о двух соответствующих векторах языковой политики и языкового поведения вообще. Будет предпринята попытка связать семиотический компонент обоих подходов с поведенческими следствиями и рассмотреть в этом контексте драму современной языковой ситуации.
Риторическая схема и публичное пространство
Институциональные следствия риторики как науки и практики организации публичного пространства особенно ощутимы в двух случаях.
Первый случай — это трансплантация риторики на новую почву, имеющую иные социальные условия, чем почва материнская. Рената Лахманн, специально исследовавшая этот вопрос, отмечает в связи с импортом риторики три обстоятельства. Первое состоит в том, что «импорт риторики отвечает потребностям социальной группы, контролирующей культурную систему, и направлен на централизацию и унификацию коммуникативной системы». Далее, «официозная риторика становится контрагентом анти-риторики, действующей против формулирования правил». И наконец, «импорт риторики не ведет к заметным следствиям в текстовой практике. Риторическое учение остается в изоляции» [1, с. 46]. Особо подчеркнем последнее обстоятельство, наиболее красноречиво свидетельствующее о том, что риторика — это не просто дескриптивная теория коммуникации, но некий институт.
Р. Лахманн демонстрирует свои положения на примере русской культурной ситуации, когда в конце двадцатых годов семнадцатого века появляется первый русский риторический трактат [2], представлявший собой переработку сочинения гуманиста Филиппа Меланхтона. Трактат принадлежит латинской традиции и в качестве своих конечных истоков восходит к известному сочинению Кинтилиана. Отметим, что древнерусское красноречие, близкое к византийскому торжественному красноречию, не имело своей теории, но опиралось на образцы. Почти такая же ситуация была и в самой Византии. Единственным источником риторических знаний в славянском мире служил переводной трактат Хировоска «О тропах» (в славянском переводе «О образех») [3]. Он представляет собой простой словарик из двадцати семи терминов, обозначавших тропы и фигуры, характерные для тогдашнего красноречия (исследование связи этого трактата с практикой красноречия было проведено Юстинией Бешаровой еще в пятидесятые годы [4]).
Второй и более интересный случай, выявляющий институциональные составляющее риторики, — это освоение ее наследия после риторического возрождения 60 — 70 гг. двадцатого века. Авторы «Общей риторики» [5], открывающей новую страницу в истории риторики после ее упадка, уже в посвящении признаются, что риторика интересует их в качестве теории фигур. Они опираются на достижения семиотики и особенно на взгляды самого выдающегося из русских формалистов — Романа Якобсона, статья которого о метафоре и метонимии вдохновила многих и многих исследователей последней трети двадцатого века, включая и автора настоящей статьи. Однако реальная, действующая, если можно так выразиться, риторика отнюдь не сводилась к теории фигур. Да и сама теория фигур, будучи частью риторики как дисциплины прескриптивной и прагматически ориентированной, выглядит несколько по-иному, чем у авторов двадцатого столетия, рассматривающих ее в контексте поиска специфики художественного языка, что и делали формалисты.
Не удивительно, что возрождение риторики не отразилось на коммуникативной ситуации, хотя, например у нас в стране, она стала и школьной, и вузовской дисциплиной. Ж. Женетт, один из ярких представителей новой риторики, критиковал классическую риторику за «неуемность наименований», и авторы «Общей риторики» с ним вполне солидарны [5, с.29]. Но, как прекрасно показал академик Аверинцев, это стремление к каталогизации есть квинтэссенция риторического мышления [6]. Именно таким способом — через номинацию прецедентов и снабжение их образцовыми примерами (парадигмами) — классическая риторика и добивалась социально значимых эффектов (разумеется, в рамках тогдашней культуры). Действующая риторика была озабочена кодификацией риторических схем, и упрекать ее за обилие схем все равно, что упрекать нормативный толковый словарь за большой словник или свод законов за большое количество последних.
Современная семиотика позволила обобщить и строго описать интуитивные наблюдения древних. При этом многие из этих наблюдений оказались «неправильными». Так, после работ А. А. Потебни [7], Харциева [8] и, особенно, Р. Якобсона [9] мы достаточно ясно представляем себе, что такое троп. Сегодня к феномену метафоры, базового тропа, обращаются не только лингвисты, но и культурологи и гуманитарии вообще. Однако в первом трактате о тропах, принадлежавшем александрийскому грамматику Трифону и специально исследованному мной в докторской диссертации, такого «ясного» (семиотически мотивированного) понимания тропа мы не находим. Более того, большая часть тропов Трифона оказывается «лишней». Но презумпция древнего автора, насчитавшего 27 тропов (и это число, и эти примеры повторены через тысячу лет!) заставляет нас задуматься над тем, а то ли вообще древний автор понимал под тропами, что и мы. Тем более, что этимологически слово означает всего лишь «поворот», некое уклонение мысли в сторону, о чем и свидетельствует древнее определение.
Мы держим в руках нормативные тексты, кодифицировавшие прецеденты. В соответствии с этой кодификацией осуществлялась коммуникативная практика: строились судебные речи, обсуждались государственные решения. Мы же post factum «подправили» тексты с точки зрения их логичности: наложили на чужое прецедентное право собственное континентальное. В результате мы получили очень удобный аппарат, который помогает нам анализировать любые тексты, прежде всего — художественные, ради которых все и было предпринято.
Так произошло в отношении теории фигур, традиционно рассматривавшейся в области риторической элокуции. Что же касается риторической инвенции с ее теорией общих мест и статусов, то эта часть риторики как наименее интересная и понятная с лингвистической точки зрения вообще оказалась на периферии научных интересов. Меж тем Теодор Фивег, применивший теорию общих мест (топосов) в юриспруденции [10], достиг определенных результатов именно потому, что признал дологический характер топоса и его связь с прецедентным мышлением. М. Л. Гаспаров предлагал применять теорию статусов к анализу любых текстов, в том числе и художественных [11].
Как же все-таки получилось, что классическая риторика сумела определить лицо социума, что риторическая школа в эпоху поздней античности стала ключом к занятию любых государственных должностей [12], что риторический трактат имел кодифицирующую силу?
Риторика выполняла очень важную социальную функцию — увязывала интересы ближней и дальней прагматики говорящих. Причем осуществляла она это с помощью риторической модели, имевшей свои специфические особенности, которые, как мне кажется, еще не вполне осознаны нами из-за невольной проекции современного мышления на риторическое.
Если замкнуть исследовательские интересы в рамках коммуникативного акта, мы увидим лишь ближнюю прагматику говорящих, продиктованную целями, не выходящими за пределы данного акта. При этом мы упускаем из вида то обстоятельство, что говорящие заинтересованы в общем культивировании коммуникативного пространства. Это можно назвать дальней прагматикой [13]. Так, когда собеседники поправляют друг друга и делают это не ради преодоления коммуникативных неудач, они проявляют заботу о дальней прагматике.
Риторика предлагала говорящим такую формулу: я даю тебе модель убеждающей речи, ты же, пользуясь моей моделью, одновременно послужишь делу строительства удобной для всех среды речевого общения. Таковых моделей риторика давала много. Одни касались содержания речи (схемы инвенции), другие — композиции (схемы диспозиции), третьи — языкового оформления (схемы элокуции, или просто схемы). Латинская слово «фигура» и есть калька с греческого «схема».
В чем состоял «фокус» риторической схемы? Все серьезные исследователи фигур в один голос скажут, что схемы (фигуры) образовывали вторичную грамматику. Есть первичная грамматика, которая регламентирует обычные случаи коммуникации, и есть целая система отклонения от норм, но не произвольного отклонения, а такого, которое узаконено для необычных случаев. Это и есть система фигур, которые, как и тропы, в самом деле, определялись как отклонения от обычного способа выражения. В частности, представление о вторичной грамматике удобно для описания специфики поэтического языка. Вследствие этого древнее представление оказалось реанимированным в новой риторике и играет в ней важную роль.
Против такого взгляда на вещи возразить нечего, хотя некоторые следствия из него и вызывают сомнения: например, поиск «нулевой», нейтральной формы для каждой фигуры. Но это уже узко лингвистические частности, важно другое: вторичная грамматика не объясняет всех особенностей риторической модели и не охватывает всех моделей. В каком смысле, например, являются отклонением от нормы так называемые части ораторской речи — целый пласт риторических моделей. Даже в элокуции не все подверстывается под вторичную грамматику и отклонение от нормы. В ней, скажем, рассматривались виды «энаргии», например, такие номинации, как хронография (описание времен), хорография (описание стран и обычаев) и т.п. Неслучайно представители новой риторики спешат отгородиться от подобных «ненастоящих» фигур, которые вкупе с «ненастоящими» тропами составят номенклатуру из нескольких десятков единиц. Все эти «графии» представляются нам совершенным произволом: почему бы тогда не ввести компьютерографию или бутикографию? Но сейчас нам надо исходить из презумпции риторического каталога. Ведь речь идет не о сегодняшней ситуации, когда можно выдумать сотни терминов, но они умрут в «тезисах докладов такой-то конференции». Речь идет о состоявшемся риторическом каноне.
Мне кажется, что суть риторической схемы скорее схватывается не через представление о вторичности этой схемы, а через представление о метаплазме. Метаплазм — это не просто некое отклонение от обычной формы выражения, но это прежде всего некое преобразование, лепка речи. Метаплазм диаметрально противоположен главной стилистической категории — варианту, ибо первый принципиально континуален, второй — дискретен. Мне уже приходилось писать об этом в отношении риторических фигур [14]. Например, фигура прибавления задает принципиальную схему растяжения речи, а не предлагает на выбор два варианта: вариант с растяжением и вариант без него. Я могу в целях экспрессии по-разному тянуть гласный в слове «до-олго», важно, что я выбрал данный путь — растяжку слога. Я могу не просто выбрать схему анафоры, но повторять слова в анафоре два, три, четыре раза. В принципе фигурные схемы очень удачно совмещают волю говорящего (продиктованную ближней прагматикой) и общий интерес коммуникантов (дальнюю прагматику). Принципиально открытый характер схемы дает простор для воли продуцента речи. Сама же схема, имеющая название («неуемная страсть риторики к называнию»), парадигму (прецедентный пример) и кодифицированная в каноне, служит гарантией соблюдения интересов дальней прагматики. Если посмотреть на хронографию не как на бессмысленный термин, а как на легитимный и практиковавшийся прием лепки речи по образцу описания времен у Гесиода все встанет на свои места. Разве памятный советский дискурс не имел на вооружении нечто вроде хронографии, когда лекторы охотно сравнивали жизнь до и после революции.
Но совершенно таким же образом работают и схемы риторической диспозиции и инвенции, уже не имеющие отношения ко вторичной грамматике. Например, есть такая часть ораторской речи как рефутация — опровержение аргументов оппонента. Эта рефутация может строиться, скажем, на диализисе, когда выводы противника представляются в виде альтернатив, а затем опровергается каждая из них. Итак, говорящий знает, что есть такой инструмент опровержения доводов. Слушатели тоже знают о существовании этого инструмента. Все способны проконтролировать, правильно ли этим инструментом воспользовался говорящий (учел ли он все альтернативы). Таким образом, есть принципиальная схема для части ораторской речи, но использована она может быть по-разному, как и любой другой метаплазм. Речь идет не о выборе варианта, а лишь о выборе модели из риторического канона.
Точно таким же образом устроен топос, который в отличие от концепта или архетипа есть сугубо коммуникативная модель, имеющая название и обладающая свойством континуальности. Скажем, в современной коммуникативной практике существует топос погоды как цивилизованный (культурный, легитимный, общественно одобряемый) способ завязывания разговора. Это не концепт погоды в такой-то национальной культуре и не «архетип погоды» как проявление «коллективного бессознательного», а просто удобный коммуникативный инструмент.
Риторическая схема любого из трех уровней (инвенции, диспозиции или элокуции) обеспечивает говорящего удобным и в то же самое время кодифицированным коммуникативным инструментом. Так осуществляется увязывание интересов ближней и дальней прагматики. Там, где риторический канон, то есть склад таких инструментов общепризнан, закреплен в школе, хрестоматии, трактатах, освящен авторитетами теоретиков и практиков риторики, можно говорить о риторике как о социальном институте, организующим определенным образом публичное общение. Если же просто реабилитировать риторику, обновив банк примеров главным образом за счет художественной речи и переосмыслив риторические схемы в терминах стилистики, никаких институциональных следствий не последует.
Стилистический вариант и культивирование общения
Теории стиля существовали за две тысячи лет до появления стилистики. Но это были риторические теории. Стили выступали в них в роли все тех же риторических моделей. Существовал канон со своими стилевыми номинациями и открытая возможность пользоваться этим каноном. Номинации сводились главным образом к трем стилям, известным в самых разных вариантах. В частности, это высокий, средний и простой стиль, а также высокий, средний и низкий стиль (вариант, выбранный Ломоносовым). Существовала также более поздняя теория четырех стилей (у Деметрия) и другие теории.
Но современная стилистика возникла из совершенно других источников. Если позволить себе метафору, можно сказать, что душа стилистики не греческая или латинская, а галльская. Если без метафор, то в основе ее лежит не столько прагматическая, сколько логическая, картезианская мысль об устройстве общения. Истоки современной стилистики, сформированной Шарлем Балли, можно обнаружить в трудах французских синонимистов, о которых пишет Сильвен Ору [15]. Современная стилистика как раз и зиждется на представлениях о синонимии.
Если похожие вещи называются в языке двумя словами (синонимами), есть прямой смысл произвести логическую дистинкцию и показать, чем значение одного слова отличается от другого — развести значения синонимов. Это задача академического толкового словаря, решаемая в свое время как французской, так и русской академиями. Если слова называют одну и ту же вещь, целесообразно найти их различия в сфере употребления, т.е. углубиться в стилистическую дифференциацию.
Деятели Пражского лингвистического кружка и прежде всего Вилем Матезиус [16] показали, что разведение значений различных языковых вариантов (синонимов) способствует гибкости языка. Самую гибкую форму национального языка, способную различать максимум смысловых и стилистических нюансов, пражане стали называть литературным языком. Оценить красоту этой мысли можно, сравнивая слова литературного языка и жаргона. Так, в сленговом слове «прикольно» сливается сразу много значений слов литературного языка: «курьезно», «смешно», «замечательно», «удивительно», «остроумно» и т.д. Если в языке останется только слово «прикольно», а остальные синонимы уйдут, язык огрубеет, утратит часть своей способности различать смыслы.
Таким образом, пражанам удалось избежать дилеммы вседозволенности и пуризма (неоправданного консерватизма) и построить функционально оправданную теорию языковой нормы, в основе которой лежит представление о выборе языковой единицы из некоторого набора вариантов. Будучи опрокинута в теорию стиля, эта идея дала представления о функциональной стилистике, развитые пражанами, а в советской России — академиком Виноградовым [17] . Суть функциональной стилистики в том, что для каждой из основных сфер общения (деловой, научной и т.п.) следует выбирать соответствующую ей единицу языка. Скажем, слово «зверюшка» неприемлемо в научном стиле, а слово «бабуся» в деловой сфере. Я намеренно привожу тривиальные примеры, потому что функциональная стилистика призвана решить именно тривиальную задачу — оградить говорящего от нелепого речевого поведения.
Таким образом, стилистическое мышление учит быть адекватным коммуникативной ситуации. Оно почти целиком сосредоточено на задачах дальней прагматики. Что касается прагматики ближней, то есть непосредственных интересов говорящего, она обслуживает их чисто негативно: учит не выглядеть нелепо, но ничего не сообщает о том, как добиться коммуникативной цели. Модель же этого мышления — выбор нужного варианта из числа имеющегося (обычно две — три возможности).
На практике функциональная стилистика охватывала пять стилей: официально-деловой, научный, газетно-публицистический, разговорный и литературно-художественный. В перестроечные годы к канону добавился религиозно-проповеднический стиль [18]. Регламентация осуществлялась сверху через систему редакторов, поддерживалась школой. Кодификация нормы производилась учеными с санкции государства.
Культура речи — эволюция пражской идеи культуры языка на отечественной почве — стала тем проектом, который попытался расширить зону ближней прагматики, т.е. учить говорить не только правильно, но и хорошо (эффективно). В современной концепции культуры речи, наиболее полно отраженной в словаре «Культура русской речи» [19], риторика фактически входит в культуру речи как составная часть. Но именно риторика, лишенная ее социальных механизмов, делает весь проект несколько утопичным.
Стилистическое культивирование языка может быть не только следствием государственной языковой политики, но и языковой политики общества. Однако сам механизм культивирования языка, предлагаемый стилистикой и культурой речи, это так или иначе принуждение. Сам подход к стилевой норме чисто негативный — не сделать плохо — порождает меры запретительного, ограничительного характера, как в случае с орфографическим режимом. Как объединить это с риторическим культивированием, принципиально добровольным и позитивным, да еще в условиях, когда норма встречает сопротивление, а риторика выглядит искусственной трансплантацией, сказать сложно.
Исторически риторическое и стилистическое мышление встречались на почве абсолютистского государства, когда существовала очень специфическая декорум-риторика, риторика приличий, обучавшая «пристойному» речевому поведению, если воспользоваться словом Ломоносова. Из четырех античных достоинств речи, предложенных Теофрастом, эта риторика делала акцент на уместности и чистоте часто в ущерб ясности и красоте. Риторическая конвенция устанавливалась наиболее искусственным путем, нуждающимся во внешней регламентации, а жить такая риторика могла только в тепличных условиях придворной культуры. Механизма демократизации, трансляции норм в более широкую среду она не имела. Когда же роль источника языковой нормы брала на себя художественная литература, то писатели начинали с того, что стремились разрушить нормы декорум-риторики, а заодно и риторики вообще, так как последняя была скомпрометирована в их глазах искусственными предписаниями. В результате в русском девятнадцатом веке языковой вкус формировался исключительно художественной литературой, начавшей с решительной борьбы с ломоносовской риторикой и в конце концов взявшей на себя в числе прочих и функции риторики. Последнее стало заметно, когда после введения суда присяжных в России появилось судебное красноречие. Общие места это красноречие заимствовало у Толстого, Достоевского, Пушкина и других писателей, а традиционная часть ораторской речи — наррация превращалась в некоторых речах в настоящее романное повествование с характерным для реалистической литературы изображением характеров в их развитии.
Особенностью современной коммуникативной ситуации, резко отличной и от эпохи расцвета риторики, и от эпохи расцвета стилистики, является то, что можно назвать отложенной прагматикой. Все новые практики второй половины двадцатого века — пиар, имиджелогия, управление производимым впечатлением — так или иначе связаны с эффектом отложенного воздействия. Необходимо не только добиться мгновенного результата, как в судебной речи, но и сохранить о себе благоприятное впечатление. Эффект отложенности был знаком торжественному красноречию, но никогда в пределах риторики речь не шла о том, что можно характеризовать как брендирование. Пиар непосредственно ставит своей задачей культивирование среды. Но под последним он понимает не задачи дальней прагматики, как в риторике или стилистике, а воздействие на потенциальных субъектов коммуникации в целях облегчения долговременных контактов с ними.
Это абсолютно новая задача, которую решают целые социальные институты, но при этом совершенно неизвестно, каким способом можно совмещать интересы отложенной и дальней прагматики. Речь вот о чем. Риторика была устроена так, что интересы ближней и дальней прагматики говорящего увязывались между собой, т.е. его забота о ближайшей цели и о коммуникативном пространстве в целом решались одной и той же риторической схемой. Задачи же отложенной прагматики зачастую прямо противоположны задачам прагматики дальней, т.е. желание перестроить коммуникативное пространство в зону своего влияния может оказаться и чаще всего оказывается контрпродуктивным для пользы всеобщей.
Подчеркну, что речь идет не о «черном пиаре» или о манипулировании, а о вполне добросовестном пиаре, в котором заинтересованы и его субъект, и партнеры по коммуникации. Но даже такое воздействие на среду как на общее коммуникативное благо редко бывает положительным. Скажем, все или многие заинтересованы в каком-то товаре. Но если его агрессивная реклама стянет на себя часть коммуникативных потоков и задаст коммуникативный формат, удобный именно для этой рекламы, ее действие для всего пространства в целом будет деструктивно. Это не искусственный пример. Мы видим, как реклама товаров, ориентированных на молодежь, способствует внедрению стереотипов публичного поведения, мало приемлемых для решения целого ряда задач, требующих, так сказать, неэкстремального коммуникативного поведения. Все претензии к тоталитарной риторике от Оруэлла до современных работ [20] состоят в том, что общее коммуникативное благо в виде гибкого языка и возможностей говорить о вещах по-разному приносится в жертву узким задачам пролонгированного воздействия.
Иными словами, риторика предлагала такую модель, в которой частные и даже корыстные интересы тесно сплетались с общественной пользой. Стилистика предлагала такую модель, при которой частные интересы репрессируются ради удобства общей коммуникации, и эти функции берет на себя внешняя сила. Отложенная прагматика (модель пиара) неизбежно приносит общие коммуникативные интересы в жертву групповым или личным.
Экология языка и мера прагматизма
Забота о дальней прагматике коммуникативной среды живет сегодня не только в культуре речи, но и в новом направлении — экологии языка [21, 22].
Экология языка возникла в русле работ по культуре речи, но имеет принципиальное отличие от последней. Дело в том, что культура речи (особенно в такой формулировке: речи, а не языка) предполагает наличие идеала культурной речи, а этот идеал сегодня сформулировать непросто. Во всяком случае преподаваемая в вузах отечественная дисциплина «культура речи» такого идеала представить не в состоянии, и даже сами работы по культуре речи написаны таким языком, что его признает своим идеалом далеко не каждый читатель.
Все упирается в банальную вещь — отсутствие эталонов речевого поведения. Что считать таким эталоном: русскую классику, язык представителей старой интеллигенции, язык советского официоза, язык интеллигентов-шестидесятников, современную литературу, речь благочестивого неофита, стиль бойкого журналиста и т. д.? Теоретически можно ответить, что репертуар идеалов может или даже должен быть разнообразен. Но, во-первых, такое разнообразие невозможно без установления некоторой иерархии или стратификации, во-вторых, все это разнообразие не покрывает существующих лакун. Например, такой лакуной является отсутствие слов для обращения к незнакомому. «Сударь»? «Батенька»? «Товарищ»? «Друг»? «Мужик»? «Брат»? «Мужчина»?
Экология языка такой проблемы не знает. Она не озабочена формированием идеала, ее задача проста — обеспечивать выживание языка, способствуя его устойчивому развитию и поддерживая разнообразие. Принцип устойчивого развития (sustainable development) заимствован из «большой» экологии [23]. Под устойчивым развитием понимается развитие, «которое удовлетворяет потребности настоящего времени, но не ставит под угрозу способность будущих поколений удовлетворять свои собственные потребности» [24, с. 50]. Принцип же разнообразия есть продолжение идеи биологического разнообразия, что наиболее очевидно в тех случаях, когда речь идет о сохранении исчезающих языков. Однако трактуется оно шире: «Экологическая интерпретация, разумеется, возможна не только в таких «жестких» ситуациях, когда лингвисту не остается ничего другого, как констатировать гибель языка. Экологический подход правомерен и в менее острых случаях, когда происходят, казалось бы, менее губительные языковые изменения, такие, как возникновение и исчезновение отдельных языковых категорий, типов текстов и коммуникативных функций» [25, с. 27].
Ключевые категории языковой экологии — деградация и реабилитация. Необходимо отслеживать опасные симптомы деградации языка или, правильней сказать, коммуникативной среды (включающей все, что связано с кодом, каналом, прецедентными текстами и т.д.), а затем искать механизмы реабилитации. Аргументация в защиту экологии языка прозрачней, чем апология культуры речи: мы не хотим жить в такой коммуникативной среде, в которой будет трудно общаться и которая в свою очередь приведет к деградации социальной среды, в пределе — к коллапсу. В риторике такая аргументация называется пафосным доводом к угрозе. В какой-то мере это довод действенный.
Но как непосредственно, без запугивания отдаленной перспективой, увязать живые коммуникативные интересы говорящих (ближнюю прагматику) с желанием создавать и пролонгировать хорошее впечатление о себе (с отложенной прагматикой) и с заботой о коммуникативной среде (с дальней прагматикой) так, чтобы все три аспекта были тремя сторонами одного и того же коммуникативного поведения? На сегодняшний день ни один подход такой модели общения не предлагает. Стихийно же в массовом обществе происходит некая перестройка коммуникативного пространства, в котором индивидуум живет не как в саду культуры, а как в джунглях информации. Самым ярким проявлением и доказательством этого процесса является новое отношение к чужому слову.
У человека массового общества появляется особый навык жить в мире слов, которые он не вполне понимает или совсем не понимает. В новой книге Максима Кронгауза есть глава «Искусство недопонимания» [25], в которой он пишет о стратегии современных авторов художественных произведений включать в текст слова, заведомо непонятные читателю, возможно, даже выдуманные специально. Ясно, что такая литература не только не отталкивает современного человека, но и воспринимается как должное, ведь он и так живет в целом потоке малоизвестных слов; и это не только неологизмы (которые мы вбрасываем в речь без всякого колебания), не только архаизмы (которые мы извлекаем из заповедных глубин, немало не заботясь о том, поймут нас или нет), это еще и самые обычные слова, относительно которых мы больше не думаем, в нужном ли смысле поймет их адресат речи.
«Искусство недопонимания» обнаруживает себя в стратегии цитирования и, особенно, обыгрывания чужого слова в искаженной цитате (фрактате), что является повседневно наблюдаемой приметой времени. Стратегия цитирования в устных и письменных СМИ демонстрирует полное пренебрежение как к авторству цитаты, так и к тому, помнит ли адресат сообщения саму цитату. Эта еще одна грань молчаливого признания того, что можно жить, не понимая чужого слова.
Риторика знала разные способы обращения с чужим словом, некоторые из них формально совпадают с тем, что вслед за Михаилом Бахтиным принято называть полифонией. Но у Бахтина полифония явно имеет положительную коннотацию. Она предполагает диалогизм, признание правоты «другого». В риторической же практике такие случаи чаще всего сопровождаются издевкой над оппонентом. Подобной «полифонией» переполнены письма Грозного к Курбскому. Отметим с некоторым укором любителям полифонии, что на практике цитатность вообще редко свидетельствует о паритетных отношениях. Это либо демонстрация превосходства над собеседником, высмеивание его слов (риторический мимезис или гипокризис), либо цитата как проявление пиетета.
Современная цитация как в литературе, так и в быту, производится на принципиально новом основании. Это не знак уважения, но и не злая ирония, и не пародия, и не травестирование. Это, разумеется, и не полифония в бахтинском смысле слова, и, пожалуй, даже не интертекстуальность. Скорее, это очередное вбрасывание в словесное пространство знака, который может быть как опознан, так и не опознан, причем может быть опознан как вполне, так и не вполне. При этом, однако, современный речевой этикет буквально требует такой цитации, например, при озаглавливании текстов она почти обязательна. Те, кто продолжают видеть в этом экспрессию или языковую игру, упускают из вида ритуальную функцию этого явления.
Если цитаты и непонятные слова — языковая игра, то возникает вопрос о субъектах этой игры. По-видимому, адресат в этой игре занимает достаточно периферийное положение. Субъект играет с бесконечной и не вполне подвластной ему стихией чужого слова, осваивает его на свой лад. Адресат может эту игру оценить, но может и не оценивать. Короче говоря, отношение к чужому слову и игра непонятными словами свидетельствуют об одном: ткань коммуникации ослабляется, делается рыхлой. Вопрос в том, считать ли это деградацией языка или нет.
«Искусство недопонимания» представляет собой новый виток прагматизма. Совсем не обязательно понимать значения слов, чтобы понять (с некоторыми прагматически не существенными погрешностями) смысл текста. Эта идея освоена давно, откуда, собственно, и модель «смысл — текст». Можно сделать и следующий шаг: необязательно понимать семантику текста (значение ли это или смысл), когда понимаешь его прагматику. Скажем, текст предписывает тебе куда-то не входить, приводя какие-то доводы и разъяснения того, для чего данный вход предназначен. На практике достаточно уловить общую прагматику и повернуть в другую сторону. Можно пойти еще дальше, действуя в логике вероятности и размытых множеств. Можно с долей вероятности понять, что данный текст носит запретительный характер, и принять решение в зависимости от собственных интенций.
Адекватность требует лишь одного — ориентироваться в потоке информации. Здесь реципиент речи предоставлен сам себе и наделен невиданными доселе степенями свободы: он не разворачивает свиток, читая его строку за строкой, и даже не перелистывает книгу-кодекс, выискивая нужное место, он свободно передвигается по гиперссылкам или играет кнопками телевизионного пульта. Соответственно, и продуцент речи, хорошо представляя себе коммуникативную ситуацию, не испытывает излишней ответственности за доверившегося ему читателя или слушателя, особенно, когда он отделен от последнего во времени и в пространстве. Доказательства тому мы найдем как в элитарной литературе, так и в сфере массовой коммуникации.
Стратегия недопонимания — типично прагматическая стратегия. Но в наших терминах речь может идти лишь о ближней прагматике. Проблемы отложенной прагматики потому и стали актуальны в наше время, что при таком ситуативном общении по модели нечеткой логики потребны особые искусственные механизмы, закрепляющие «имидж» говорящего. Но подлинные проблемы возникают в зоне дальней прагматики. Если «адекватный» коммуникант действует в пределах своего «умвельта», то кто тот «эколог», который заботится о дальней прагматике? В какой мере можно увеличивать прагматизм общения, не ставя под угрозу всю систему?
К сожалению, экология языка, как и культура речи, не может указать на органичный путь, запускающий механизмы реабилитации языка «снизу». В отличие от времен риторики у нас нет такого подхода, при котором говорящие были бы лично заинтересованы в культивировании коммуникативного пространства. Стратегия недопонимания чревата тем, что ближняя и дальняя прагматика не имеют точек схождения. До сих пор эта стратегия имела место лишь в ситуации попадания в чужую языковую среду и у детей, у которых в перспективе имеется интеграция со взрослым миром, имеющим свой запас прочности. Логика развития прагматизма общения ставит всех коммуникантов в позицию детей или иностранцев без перспективы повзрослеть или освоить чужой язык. Драматизм положения состоит в том, что одна прагматика развивается в ущерб другой, а значит, в целом такое коммуникативное поведение нельзя назвать прагматичным.
Литература
- Лахманн Р. Демонтаж красноречия. СПб, Академический проект, 2001.
- Аннушкин В. И. Первая русская риторика XVII века. Текст. Перевод. Исследование. М., «Добросвет», «ЧеРо», 1999.
- О образех // Изборник Святослава 1073 года: факсимильное издание. М.,1983.
- Besharov I, Imagery of the Igor tail in the light of byzantino-slavic poetica theory. Leiden, 1956.
- Дюбуа Ж., Эделин Ф., Ж.-М. Клинкенберг, Мэнге Ф., Пир Ф., Тринон А. Общая риторика. Пер. с французского. М., 2006.
- Аверинцев Аверинцев С. С. Риторика как подход к обобщению действительности // С.С. Аверинцев Риторика и истоки европейской литературы, М., 1996.
- Харциев В. И. Элементарные формы поэзии //Вопросы теории и психологии творчества. Харьков, 1911.
- Потебня А. А. Из лекций по теории словесности — в кн.: Эстетика и поэтика. М., 1976.
- Якобсон Р. Два аспекта языка и два типа афатических нарушений //Теория метафоры, М., 1990.
- Viehweg Th. Topik und Jurisprudenz. München, 1953.
- Гаспаров М. Л. Античная риторика как система // В его кн.: Работы по поэтике, М., 2001
- Гаспаров М. Л. Поэзия риторического века // Поздняя латинская поэзия. М., «Художественная литература». 1982.
- Хазагеров Г. Г. Ось интенции и ось конвенции: к поискам новой функциональности в лингвокультурологических исследованиях // Социологический журнал
- Хазагеров Г. Г. Вариант и метаплазм // Седьмые международные Виноградовские чтения «Русский язык в многоаспектном описании», М., 2004.
- Ору С. Д’Аламбер и синонимисты // Ору С. История. Эпистемология. Язык. Пер. с французского. М., «Прогресс», 2000. С. 319-342.
- Матезиус В. О необходимости стабильности литературного языка // В. Матезиус Избранные труды по языкознанию. Пер. с чешского и английского. М.. УРСС, 2003. С. 194-209.
- Крысин Л. П. Религиозно-проповеднический стиль и его место в функционально-стилистической парадигме современного русского литературного языка // Поэтика. Стилистика. Язык и культура. Сб. памяти Т.Г. Винокур. М, 1996.
- Лассан Э. Дискурс власти и инакомыслия в СССР: когнитивно-риторический анализ. Вильнюс. Изд-во Вильнюсского ун-та, 1995.
- Скворцов Л. И. Лингвистическая экология или Лингвоэкология // Культура русской речи. Энциклопедический словарь-справочник. М., 2003, с. 294-296.
- Сковородников А. П. Лингвистическая экология: проблемы становления // ФН. 1996. № 2.
- Устойчивое экологобезопасное развитие: Курс лекций/ Под ред А.Д. Урсула. М., РАГС, 2001.
- «Наше общее будущее»: Доклад Международной комиссии по окружающей среде и развитию / пер. с англ. М., Прогресс, 1989.
- Данеш Фр., Чмейркова С. Экология языка малого народа // Язык — культура — этнос. М, 1994.
- Кронгауз М. Русский язык на грани нервного срыва. М., Знак: Языки славянских культур. 2008.