Новый мир, № 1, 2002
Два свойства персоносферы
Идея персоносферы возникла как естественное продолжение мысли академика Дмитрия Сергеевича Лихачева о концептосфере русского языка. Она лежит в русле общих представлений об объективности идеального, посетивших наши палестины, как только отпала необходимость присягать на «Материализме и эмпириокритицизме». Очевидное соображение о том, что мысли и представления других людей существуют для нас так же объективно, как предметы материального мира, внезапно сделалось в нашей филологии легальным. И сразу же появилась возможность говорить о «небе идей», языковой картине мира, гумбольдтианстве, потебнианстве и даже о мнениях, правящих миром (в брезгливой терминологии — мифологемах), чем немедленно воспользовалась наиболее культурная часть нашей гуманитарной среды, а также научная молодежь, чуткая к новациям.
На этой волне, сегодня всем уже хорошо знакомой, вышел и словарь академика Юрия Сергеевича Степанова «Концепты русской культуры». Мысль о том, что концепты образуют в национальном сознании свой собственный объективный мир и что любая концептуализация должна с этим миром так или иначе считаться, стала общим местом для современного русского интеллигента.
Что же такое персоносфера и какими существенными свойствами отличается она от прочего ландшафта на небе идей? Персоносфера – это сфера персоналий, образов, сфера литературных, исторических, фольклорных, религиозных персонажей. И в этом смысле можно говорить не только о национальной персоносфере, но и о персоносфере каждого человека, персоносфере социальной группы, о транснациональной персоносфере, свойственной тому или иному культурному ареалу, и даже о персоносфере всего человечества. Однако, поскольку значительная часть персонажей «говорящая», интереснее всего именно национальная персоносфера, в которой инонациональные и транснациональные персонажи (библейские, античные) воспринимаются сквозь призму национального языка.
Тема нашего разговора — персоносфера русской культуры. Ее жители говорят по-русски, а иногда и по-церковнославянски. Правда, на ее билингвистической периферии отдельные зарубежные персонажи говорят по-немецки, по-французски, по-английски, по-итальянски и на других языках. Я назвал европейские языки в порядке убывания глубины культурного контакта, о чем еще успеем поговорить. Но в центре персоносферы те же персонажи объясняются сугубо по-русски. Цезарь говорит: «Пришел, увидел, победил»; Лютер: «Здесь я стою»; а Генрих IV: «Париж стоит мессы».
Персоносфера — живое население планеты концептов. Она находится с этой планетой в таких же соотношениях, в каких биосфера соотносится с геосферой. В качестве ноосферы, наверное, можно рассматривать «говорящую» часть персоносферы. Но все это не более, чем уподобления. Реально же персоносферу от концептосферы отличают два фундаментальных свойства, первое из которых достаточно очевидно, а второе требует специального разъяснения.
Первое свойство (есть резоны назвать его диалогизацией) состоит в том, что объекты персоносферы одноприродны с нами, людьми, это лица, персоны. Отсюда возникает возможность сопоставления себя с ними, возможность сопереживания, подражания, в частности копирования речевых манер. Отсюда и другая возможность — помещение себя в мир персоносферы, моделирование своего поведения в этом мире. Обе возможности, как будет показано ниже, достаточно фундаментальны.
Второе свойство можно понять, обратившись к явлению, которое называется антономасией. Оно состоит в том, что о ревнивце мы говорим: «Отелло!», бескорыстного человека называем Дон Кихотом, а здоровяка Ильей Муромцем. Явление это хорошо известно всем говорящим, но обратим внимание на такой факт. Любой школяр скажет, что «Отелло» Шекспира — это трагедия обманутого доверия, но не трагедия ревности. Мы, однако, интуитивно чувствуем, что «неправильное», упрощенное понимание образа мавра не только не мешает нам в повседневном языковом общении, но, пожалуй, и способствует этому общению. И так обстоят дела не только с маврами. Возьмем невинного басенного Зайца, одного из низовых жителей персоносферы. Басенный Заяц, как известно, труслив и бесправен. Однако реальный заяц из биосферы не столь однозначен, что хорошо видно уже из рассказов писателей-натуралистов. Но если бы за перо взялся сам заяц, он наверняка перещеголял бы натуралистов и поведал миру о своей сложной и противоречивой природе. Мигом бы выяснилось, что он и труслив и храбр одновременно. Я так уверенно прогнозирую лирическую исповедь зайца, потому что совершенно аналогично обстоит дело с народами мира. Каждый видит собственную сложность и противоречивость, а о других, особенно малоизвестных, знает только их басенные качества. Чтобы убедить читателя в высказанной мысли, предлагаю задуматься над словом «вандал», обозначавшим реальный народ.
Как относится к рассматриваемому свойству персоносферы (резонно назвать его метафоричностью)? Очевидно, как к полезному. Сказав «Иванов поступил как заяц», мы ясно охарактеризуем поступок Иванова, сказав же «Иванов поступил как Петров», мы мало проясним ситуацию, ибо для разъяснения чего-либо не годятся объекты той же степени сложности, что и само разъясняемое. Семиотическая прелесть басенного зверя в том, что он прост. А прост он исключительно потому, что далек от нас. Метафоричность персоносферы состоит в способности более близкое схватывать через более далекое и поэтому более однозначное, несущее определенность. С зайцами мы чай не пьем, а с Ивановым пьем. Но, спросит читатель, не есть ли это ущемление зайца? Не есть, потому что любой объект может быть выдвинут на авансцену, и тогда другие объекты превратятся в обслуживающих его зайцев.
Однако при всей обратимости метафоры (сегодня Иванов похож на зайца, завтра заяц похож на Иванова), национальная персоносфера имеет свою, как бы априорно заданную, центрально-периферийную структуру. Скажем, античные персонажи занимают в русской персоносфере явно не центральное место, и это делает их удобными значками внутри самой персоносферы. Когда Константин Аксаков называл Гоголя Гомером, а Белинский с ним не соглашался, Гомер выступал как знак народного эпически объективного художника. В таком дискурсе, конечно, нет места для пресловутого гомеровского вопроса. Красноречивого человека можно назвать Демосфеном, не вдумываясь особенно в характер демосфенова красноречия. Только специалист станет сравнивать Демосфена с Лисием, а Цицерона с Гортензием. Однако поле символов Демосфен — Цицерон — Златоуст, объективно присутствующее в нашей персоносфере, дает возможность различать некоторые нюансы ораторского искусства и характеризовать с помощью баснословных персонажей наших знакомых. Демосфен — красноречивый человек, а также тот, кто старанием добился в этом искусстве совершенства. Цицерон — искусный оратор на общественном поприще. Златоуст — оратор-проповедник, мудрый и в то же время сладкоречивый, очаровывающий собеседника. Такого примерно их положение в общенациональной персоносфере, насколько его можно определить, не прибегая к специальным исследованиям.
Языкознание больше полувека оперирует термином «поле». Суть «поля» в том, что значение слова, определяется тем положением, которое оно занимает среди других слов, подобно тому, как значение игрока на поле определяется положением других игроков. Если, например, в системе школьных оценок есть только «удовлетворительно» и «неудовлетворительно», объем значения оценки «удовлетворительно» будет шире, чем в том случае, когда система оценок охватывает шкалу «отлично — хорошо — удовлетворительно — неудовлетворительно». Первое «удовлетворительно» родитель проглотит, второе его насторожит.
В своей метафорической функции «игроки» национальной персоносферы образуют поле, точнее — поля, например, поле ораторов, о котором говорилось только что, поле царей, поле жен и поле начальников. Ясно, что от структуры этих полей сильно зависит наше понимание роли оратора или роли царя вообще. Национальное поле царей — это набор лекал, которым располагает нация, вычерчивая для себя образ царя, оценивая того или иного правителя как царя. Кто он? Иван? Петр? В чем он Иван Грозный? В какой мере он Петр Первый? С такими мерками подступаем мы к правителям. Имея другую персоносферу, мы замечали бы другие черты правителя и не замечали те, которые легко видим сегодня.
Национальное видение мира далеко не в последнюю очередь определяется характером персоносферы, а при этом именно персоносфера — самая изменчивая часть картины мира. Национальные открытия и переосмысления происходят прежде всего через изменения персоносферы, где все культурные потрясения сопровождаются великим переселением народов — персоналий.
Факт крещения Руси означал не только обращение к новым концептам, идеям, но и приобщение к новой персоносфере. В древнерусском сознании появились евангельские персонажи и святые, а визуально эта персоносфера заявила о себе в иконографии. Вот тогда очень важным стало понятие «образ», которое в девятнадцатом веке начнет применятся и к литературным персонажам. Весь девятнадцатый век с его литературоцентризмом был веком активного заселения светского континента культуры литературными персонажами русской классики. Демография духовного континента колебалась, но оставалась невысокой. После семнадцатого года на обоих континентах началась резня. Появились новые персоны, прочно обосновались в нашем сознании «вожди», а вот персонажи литературные, хотя и плодились, но быстро хирели и умирали, чему были свои резоны. Но о персонософере советского и постсоветского периода разговор особый.
Параллели: я и другие
Герои персоносферы могут по-разному соотносится с сознанием ее реципиента. Продолжая метафору сферы, можно обозначить эти соотношения как параллели и меридианы. Параллели — это когда я соотношу себя с героями персоносферы, провожу параллели между их и моей жизнью, их и моим поведеньем, в том числе и поведением речевым. Живу, как Башмачкин, мечтаю, как Манилов, изъясняюсь, как Козьма Прутков. Меридианы — это когда я ставлю себя на одну прямую с персонажами персоносферы, соотнося с ними тех, с кем мне предстоит взаимодействовать. Ведь я не гарантирован ни от встречи с душечкой, ни от встречи в попрыгуньей, ни от Беневоленского в роли начальника, ни от Чичикова в роли подчиненного.
Начнем с параллелей и притом с параллелей языковых. Параллели эти откроют нам глаза на несовершенство нашей школы и укажут на реальный путь трансляции культуры.
Никого не удивишь тем фактом, что основная масса косноязычных людей произросла отнюдь не в культурных семьях. Не удивит и указание на то обстоятельство, что люди эти не зачитывались в детстве Тургеневым, не смаковали прозу Бунина, не подражали перед зеркалом речам Плевако. Тем не менее культура речи как учебный предмет апеллирует к безличному владению языком. «Соблюдай языковые нормы!» — говорят нам, забывая, что нормы эти возникли не как подражания языку каких-то неведомых «мастеров слова», а как подражание языку вполне ведомых Александра Сергеевича, Николая Михайловича, Михаила Юрьевича. Ребенок инстинктивно подражает родителям, читатель — писателям. А «Родная речь» не инстинктивно, но сознательно отвращает нас, вопреки названию, от подражания классикам. Отвращает тем, что в писателях она не видит учителей, безусловных авторитетов, которым следует довериться. Учитель для школы — автор учебника или тот, кто стоит с указкой у доски, а писатели — лишь исторический коллаж. Советская школа вообще не давала веры властителям дум, затрачивая значительные усилия на объяснение их исторической и сословной ограниченности. Логика персоносферы диктует совершенно другой взгляд на речевую культуру.
Логика эта проста. Бери себе в учителя Крылова, Карамзина, Пушкина, а не Аллу Григорьевну и даже не профессора Л.А Введенскую. Научись сначала говорить языком крыловских басен, потом писать языком русского путешественника, потом рассказывать языком Белкина. Не ищи у одного лексики, у другого синтаксиса, у третьего семантики. Просто подражай им. Доверься им. Худому не научат. А если и научат, то при достаточно широком репертуаре сам сообразишь, что хорошо, что худо. Речевая культура — это культура освоения персоносферы, освоения того немалого богатства речевых манер, которое в ней заключено. Напомню, что образами у нас называют не только иконы, не только литературных героев. В третий раз слово «образ» всплыло на поверхность, когда филологи заговорили об «образе автора». Чтобы придать образ себе, чтобы образовать себя, чтобы получить образование, надо примериться к образам других людей, надо уметь подражать им, надо пропустить эти образы через себя.
Как это делать? С кем это делать, а с кем не делать? Как быть с образами литературных персонажей? Учиться ли и у них? А как быть с персонажами заведомо отрицательными, с теми, чье языковое поведение смешно?
Как это делать? Есть греческое слово «мимесис». В недавние времена оно часто мелькало в филологических работах. Мимесис буквально значит «подражание», «изображение», в риторике так называли еще передразнивание чужой речевой манеры. Есть разные виды подражания. Это и стилизация, и пародия, и травести. Все это дело техники и вкуса. Понимание роли персоносферы в формировании языковой личности лишь ставит задачу.
Кому подражать? Да всем, кто запечатлел себя в национальной персоносфере. Тем, кто говорит хорошо, и тем, кто говорит плохо. Вся мысль состоит только в том, что персоносферу надо почувствовать, ее надо обжить. Чем большую часть персоносферы русского языка мы сможем обжить, тем больше мы поймем собственную культуру, самих себя, тем лучше мы социализируемся в собственном мире, тем плодотворнее будет наша работа в нем.
Особо хочу сказать об умении понять дурное, понять, что же в нем дурно, и тем самым избавить от аналогичных черт собственный язык. Это дает пародия, мимесис в риторическом смысле слова. Если некто скажет мне, что «Старуха Изергиль» написана безвкусно, я вежливо покиваю, но если этот некто спародирует язык «Старухи», я не только соглашусь с ним, но и начну прислушиваться к его словам. Однажды мне пришлось неделю прожить в доме, где не было ничего, кроме дореволюционного собрания сочинений Леонида Андреева. Результат не замедлил сказаться: я заговорил его языком. Заговорил и ужаснулся. Мне нравится писатель Андреев, но в его языке есть определенные, будем говорить, издержки серебряного века. Единожды их почувствовав, я понял больше, чем понял бы сегодня, читая ученые монографии, хотя тогда был всего лишь подростком. Будь моя воля, подобным варварским способом я и обучал бы русскому литературному языку.
Но мы увлеклись языком. Пора обратиться к героине, которой рано нравились романы. Они ей заменяли все. Пушкин ясно показал нам, что у Татьяны была своя персоносфера, по ней училась она культуре чувств. Но и сама Татьяна стала неотъемлемой частью персоносферы русских женщин. Шутки шутками, а ведь сотни тысяч русских девушек хоть раз в жизни, но определяли свое место в поле «Татьяна — Ольга». Здесь то же, что и с языком: развить душу можно только прикладывая к ней образы. Религиозное воспитание немыслимо без библейских образов и образов святых. Патриотическое воспитание немыслимо без образов героев. Воспитание чувств не мыслимо без поэтических образов.
В отличие от языкового поведения героев перснософеры, дающего нам лишь образцы речи, реальное их поведение дает не только единичные образцы поступков, но и образцы всей жизни, образцы биографий. В этом глубокий смысл слова «житие». В интерпретации советского поэта это называется «делать жизнь с кого». В научных терминах это же можно было назвать моделированием биографии. Образцы поступков — это атлас, в левой части которого написано «если». А если враг нападет? А если она меня разлюбит? А если голод настанет? А если другу станет худо и вообще не повезет? Образец жизни — это путь, который выбирает себе человек. Путь веры, служение науке, судьба художника, женская доля, путь народного заступника, куда по справедливым словам поэта, входят чахотка и Сибирь. Путь — чрезвычайно важная категория в формировании личности. И задается путь не абстрактным вычислением жизненной траектории, а примерами, персоносферой.
Путь революционера, проложенный Рахметовым и укрепленный революционными житиями и апокрифами, создал целый тип личности. Но были и те, кто вернулся с этого пути в отчий дом, ибо и на это существовал свой пример — притча о блудном сыне. Вообще в определении пути ощущается превосходство религиозного над светским. Давно замечено, что путь Павла Корчагина — это советская рецепция жития мученика за веру. Советская литература не один и не два раза возрождала сюжеты, в которых вера в будущую жизнь (земную, разумеется) позволяла герою преодолеть телесную немощь.
Самый главный, исконный, архетипический сюжет, путь всех путей — это, конечно, воскресение. Вспомним, с какой настойчивостью в балладах самого популярного поэта советского времени Владимира Высоцкого воспроизводится сюжет: страсти, гибель и чудесное воскресение вопреки всему. Мы любим узнавать эту схему и в отечественной истории. Это придает нам надежды.
Персоносфера помогает изживать пороки. И это верно, как в случае с языком, так и в случае с поступками и чувствами. Никто не хочет высечь себя, как унтер-офицерская вдова, завраться, как Хлестаков, выглядеть грубияном, как Скалозуб. Отрицательные персонажи словно подстерегают нас: сделал ложный шаг и оказался в их объятиях. Ба! Так я уже Ионыч? Вот-те раз!
В двойнической литературе XVII века человеческие пороки в самом прямом смысле слова выскакивали на человека: «Скочи Горе из-за серого камня». Пьянство и слабоволие персонифицировались в Горе и Злочастие, одновременно изображая уже и «путь» (Горе подпоясано лыком, подобная манера одеваться ждет и самого доброго молодца). Позже из-за серого камня выскакивали Плюшкин с Коробочкой, бездуховная Ольга с неженственной Кукшиной, Штольц с Обломовым.
Обо всем этом можно говорить в забавном ключе, но дело-то довольно серьезное. Исключительно сильная своим обличительным пафосом, наша литература наложила эмбарго на целые профессии. Началось это в незапамятные времена с насмешек над подьячими. Если бы Пушкин в «Станционном смотрителе», Гоголь в «Шинели» и Достоевский в «Бедных людях» не заступились за чиновников, мы не узнали бы, как можно быть чиновником, оставаясь порядочным человеком. Правда, чиновник и позже представал скорее в страдательной, чем в созидательной роли. Но для делового человека, купца свобода выбора между добром и злом оставалась затруднительной: ему охотно и много показывали, как выглядят пороки его профессии, но на показ добродетелей скупились.
Лакуны в персоносфере — вот тема для размышления. Полагаю, что эти лакуны самым плачевным образом сказались на нашей истории. В этом отношении можно только удивляться мудрости Пушкина и досадовать на писателей рубежа веков, объявивших войну мещанам, обывателям и дачникам. После революции война «с серединным» началом, развязанная самим великим Гоголем, перешла в другие руки и приняла характер геноцида. Выше я посетовал, что прочел слишком много Андреева в бесплатных приложениях к журналу «Нива». Какими же словами описать теперь обучение на филфаке, где я вынужден был прочесть, например, рассказ Малышкина «Комнаты»? Русская литература и раньше посмеивалась над девушками за то, что те хотят выйти замуж (нет бы включиться в общественную борьбу, хоть гроб с Инсаровым повозить туда — сюда), но старая литература по крайности не ставила девушек к стенке за постыдное желание иметь свою комнату и не торжествовала, когда погромщики терзали обывателей.
Говоря о лакунах, следует вспомнить, что Чарльз Диккенс, христианнейший, по определению Достоевского, писатель, показывал на примерах своих героев, как быть порядочным человеком без посредства эпилепсии и убийства старухи. Кстати, у Диккенса есть замечательный диалог. Юный Пип, герой «Больших надежд», спрашивает беглого каторжника, кем тот готовился стать в юности, на что получает честный ответ: «Кандальником, сэр». Когда школа воспитывала нас на примерах Разина, Пугачева, Болотникова, кого она готовила из нас? Если законопослушный гражданин всегда туп, а часто и подл, если торговец всегда вор, чего ждать от общественной жизни, от торговли? Если всегда прав бунтарь, то почему нельзя разбить стекло в учительской и изрезать сиденье в автобусе?
Нет персоносферы без лакун, как нет человека без греха. Но национальные раны надо знать хотя бы для того, чтобы не бередить их. Двадцатый век показал: опасность исходила не из дачки на речке. Но что могли сделать честные бесы Достоевского против целой когорты положительных бунтарей, сущих ангелов? А симпатичные мещане, жмущиеся по углам персоносферы, против легионов мещан-уродов? Были лакуны. Пусть наше поколение по крайней мере не углубляет их.
Меридианы: я и другие
Параллели не существуют без меридианов. Вообразившая себя Татьяной должна вообразить себе и Онегина. Кто она, та самая Женщина, с которой предстоит встретиться мальчику? Лиза Калитина? Девочка из Нагасаки, которая «танцует джигу в кабаках»? Тоня Туманова, пытавшаяся сбить с истинного пути Павку Корчагина? Старуха Изергиль с ее декамероновской биографией? Забава Путятишна? Рабыня Изаура? Алла Борисовна Пугачева? Чего ждать от этой виртуальной женщины? Верности боевой подруги? Коварства пресловутой Мурки? Материнской заботы Василисы Премудрой, которая с помощью мамок-нянек поможет решить трудные задачи века сего? Пушкинская Земфира поет: «Режь меня, жги меня», современная Земфира: «Хочешь, я убью соседей, что мешают тебе спать». А царица Тамара, например, имела прискорбное обыкновение выбрасывать своих любовников в реку Терек.
Как видно из примеров, даже беглый обзор галереи женских образов ставит вопрос о бедности и богатстве идеала, а также о его добротности, пригодности к жизни, или, выражаясь сухо, релевантности. Думаю, эти вопросы связаны между собой, и если палитра достаточно широка, опасаться нечего. Неадекватность возникает тогда, когда персоносфера бедна, а образы ее экзотичны. Женщины из жестоких романсов, вроде зарезанной девочки из Нагасаки, отравившейся Маруси и девочки из ма-аленькой таверны сами по себе вполне невинны, я бы даже сказал, расширяют представления, если и не о самой женщине, то о чем-то с ней связанном. Но все это при условии широты диапазона. А без широты — это все то же «Кандальником, сэр!».
Пересечение параллели с меридианом задает драматургию отношений. Здесь действуют он и она. Рядом с одним из них в скобках стоит «я». Перипетии любовных диалогов, исходы любовных драм — все это черпается из недр персоносферы и воплощается в жизнь. Человек ведь не животное и, как справедливо пишут ученые, информация поступает к нему не только по генетическому каналу, но и по лингвистическому.
То, что было сказано о любви может быть сказано и о дружбе. Кто твой друг? Атос? Портос? Арамис? Д’Артаньян? Напоминаю, кстати, что эта знаменитая четверка тоже принадлежит русской персоносфере, только говорит она здесь по-русски и вообще слегка русифицирована.
А родственные отношения? Пресловутая проблема отцов и детей? Где искать ключи к ее решению, как ни в персоносфере? Мы не первые дети на этой земле, не первые отцы. Кто Сим? Кто Хам? Кто Корделия? Кто Франц Моор? Кто Алеша? Кто Иван? Кто Митя?
А социальные отношения? Здесь можно выделить, так сказать, микро- и макроуровень. Политологи говорят, что существует типовой национальный контракт между, говоря обобщенно, царем и народом. Это означает, что относительно царя у народа есть свои стандарты: царь бывает таким-то и таким-то. Вне этих стандартов народ вообще не воспринимает высшую власть, просто не знает, что с ней делать. А в пределах этих стандартов он знает разных царей, строгих и нестрогих. Стандарты поставляет исторический, книжный и отчасти фольклорный опыт. Иными словами, наши представления о батюшке-царе всецело зависят от климата персоносферы.
Но и на микроуровне существуют свои социальные контракты. Они вырисовываются из поля начальников и поля подчиненных, поля хозяев и поля работников. Здесь за нашими плечами стоит богатейший мир русской сатиры, «помпадуры и помпадурши». Положительный идеал достаточно дефицитен. Но он есть. Мы своими глазами видели, как Гринев смолоду берег свою честь.
Полюса: мы и другие
До сих пор мы рассматривали оппозицию «я» и «другой», теперь рассмотрим отношения «мы» и «другие». Русская персоносфера отражает и русскую жизнь, и жизнь других народов, поскольку они имеют в ней свои представительства в виде «переводных» персонажей. Поэтому разговор в этой главке пойдет о двух вещах: об отражени своего, и об отражении чужого.
Начнем со «своего», а там доберемся и до «чужого». Полнокровное существование в русской веселенной обеспечивается четырьмя континентами: православием, историей, литературой и фольклором. Историю и литературу можно объединить в рубрике «светская культура», православие — «духовная культура», фольклор же суть «народная культура».
Когда одной из опор недостает, культура хромает. Современный человек, взращенный только на святоотеческой литературе и фольклоре, — простец. Правда, существование такого простеца достаточно гипотетично. За вычетом фольклора здесь вырисовывается фигура негуманитария-неофита, шагнувшего от братьев Стругацких и «Техники молодежи» непосредственно к Священному писанию. Но это не простец, а фантазер. И здесь я, как Понтийский Пилат, умываю руки. Пусть батюшка объяснит ему, что к чему. Меня он все равно не станет слушать, будучи всецело поглощенным поисками сучка вероотступничества в грешных очесах моих.
Однако гораздо типичнее другой случай — человек, упустивший из виду Библию, узнавший стихию фольклора по анекдотам, знающий историю по ее основным вехам и знакомый с русской литературой по тягостным школьным воспоминанием. Это уже не простец. Это тот, кого Александр Исаевич назвал «образованщиной», хотя с таким же успехом его можно назвать и «необразованщиной». Негуманитарное образование вообще не имеет отношения к нашим рассуждениям, потому что само по себе не прибавляет фигур к персоносфере человека. Гуманитарное образование, особенно филологическое, имеет прямое отношение к персоносфере, но здесь-то и встает вопрос о его качестве. Так или иначе, но литературно-фольклорная персоносфера, с которой знакомило простого советского человека филологическое образование, оставляет огромный провал в понимании «своего». Попытка интерпретировать христианский фундамент культуры как поэтический вымысел, научную отсталость и происки попов оказалась не вполне состоятельной.
Забвение фольклора — это следствие другого неофитства — светского. Это продолжение так называемого гиперурбанизма, когда сельский житель, приметив, что в городе говорят Федор, а не Хведор, начинает говорить фост, вместо хвост. В мои ученические годы таким фостом был уже упомянутый мной серебряный век. «Ante lucem» — с вызовом произносила аспирантка, но брезгливо корчилась при слове «былина», не помнила русских сказок и как бы не ведала частушек. Я не ставлю, конечно, Устюшкину мать в один ряд со святыми, в Русской земле просиявшими, или рефлектирующими героями русской литературы, я утверждаю только, что познание «своего» не должно подменяться своеволием. Персоносфера русской культуры — реальность. Я не люблю Григория Лукьяновича Скуратова-Бельского, иже нарицаем Малюта, но он присутствует в нашей культуре, живет в персоносфере, и выселить его оттуда невозможно.
А что «чужое»? Как представляем себе мы иные культурные миры?
Начнем с мира изучаемого языка. Здесь на наших глазах произошла смена парадигмы. Сначала школа изучала иностранный язык на наших, не столько даже русских сколько советских реалиях. В учебниках изображалось то, что в логике называют «возможными мирами». Мы перевели на английский язык слово «колхоз», а во французский его, так сказать, заимствовали. Если положить рядом старые учебники, выйдет, что во всех странах происходит примерно одно и то же.
Потом школа развернулась к коммуникативным потребностям. Интернационализация культур была оставлена. В основу обучения положены коммуникативные ситуации. Теперь вместо разговоров о забастовках можно заказать себе обед, снять номер в отеле, сделать покупку в магазине. Но дедовский и прадедовский способ познания чужой культуры через чужую литературу и фольклор используется очень и очень умеренно.
Ну а как обстоят дела с самой литературой? Для «зарубежки» советского периода было характерно хозяйничанье в чужой литературе: на первый план выдвигались авторы, которых у себя дома подзабыли, а на второй отодвигались те, кто составлял тело чужой культуры. Любопытно, что с немецкой литературой считались больше, чем с английской. Очевидно, длительный культурный контакт ставил какие-то ограничения на перетолковывания чужой культуры. Вот один пример из жизни английской персоносферы в вузовской программе по зарубежной литературе. Диккенс, будем справедливы, входил в программу. Но что? «Тяжелые времена». Имя Скрудж «наш человек» узнал только в благодаря мультфильму, Юрай Хипп — благодаря названию рок-группы, Дэвид Копперфильд — благодаря псевдониму фокусника, а о Пиквике вообще не узнал.
Но вузовская программа для филологов — не самые широкие двери в персоносферу. Огромную роль в освоении чужого играет приключенческая литература, а с нею, к счастью или к несчастью, язык ее переводов. Русский Джек Лондон — вот самые широкие ворота в западный мир. Твен, дающий гораздо больше для понимании Америки, — ворота, открытые поуже.
Вообще-то на приключенческой литературе, да и едва ли не на всем, что занимательно, остроумно и читабельно, лежит «фост» гиперурбанического презрения. Презрение это абсолютно безосновательно. Надо только различать приключенческую литературу, поставляющую в персоносферу долгожителей, и приключенческую литературу, долгожителей в нее не поставляющую. Последнюю, если есть необходимость, можно презирать. С первой воленс-ноленс приходится считаться. Нельзя отменить Шерлока Холмса и доктора Ватсона. Студентам можно сказать, что «Три мушкетера» написал не тот Дюма, который вошел в историю французской литературы. Но выкурить самих мушкетеров из русской персоносферы никак невозможно.
В зарубежной части персоносферы тоже есть свои лакуны, но у нас есть то что есть. Остается ждать хороших переводов. Вот совсем недавно в нашу жизнь вошли хоббиты, до этого мы о них не подозревали.
Разговор о персоносфере невольно возвращается у нас к теме школы, что, впрочем, вполне естественно: это заведение ответственно за трансляцию персоносферы и за ее единство. Сколько себя помню, дореволюционную историографию школа ругала именно за привязывание истории к «царям». Вместо царей в ход шли «формации» и «законы истории». В результате происходило обеднение персоносферы. Исторический мир, лишенный исторических личностей, оставлял в памяти только голые схемы, да и они там не задерживались.
По большому счету, все это издержки культурно-исторической школы и принципа историзма вообще. Проделав огромную работу, проявив ставшую легендой научную добросовестность, деятели культурно-исторической школы упустили из виду дидактический момент. Предположим, применительно к научной истории литературы их принцип «Петраркизм важнее Петрарки» можно принять как рабочую гипотезу, но применительно к школе этот принцип просто никуда не годиться. Если бы древним римлянам предложили вместо Вергилия вергилизм, они были бы, должно быть, очень озадачены. Античный мир основывал на персоносфере все свое воспитание. Слово, подкреплялось здесь пластикой. Ну а христианский мир без персоносферы просто невообразим. Язык не поворачивается приложить «петраркизм» к святому.
Историзм вообще фиксирует свое внимание на причинно-следственных связях, а дидактика стремится вооружить обучаемого яркими образами, закрепляющими воспроизводимую систему ценностей. Позитивизм, охотно переносивший свои методы в гуманитарные науки, свел образы исторических личностей и литературных персонажей до уровня наглядных пособий по биологии. Но заспиртованные лягушки не должны были транслировать этические нормы, не должны были являть примеры поведения, с которым мы себя так или иначе соотносим. Если и возлагать такую задачу на лягушек, то на басенных, которые воюют с мышами и тщатся вола изобразить. Но лучше доверить эти обязанности более продвинутым жителям персоносферы.
Правда, наша школа не была безгранично историчной. Она отступала от этого принципа, когда речь шла о главах революций, мятежей, восстаний и бунтов. Образ бунтаря был достаточно хорошо разработан. Однако для постижения национальных культур он мало что давал. Вся галерея от Спартака до Ильича не имела и тени национальной специфики. Здесь раскрывается еще одна грань историзма: акцентирование этого принципа ведет к интернационализации истории. Коротко сказать, школьное преподавание английского языка не стоит подменять сравнительным языкознанием, а тем паче новым учением о языке академика Н. Я. Марра.
Самое худшее, что сделала школа в отношения понятия о «чужом» и с чем теперь приходится считаться, это то, что она создала прецедент схематического, безобразного усвоения чужого. Отсюда поверхностное увлечение чужими культурами и даже религиями, отсюда все издержки современной вестернизации.
Оледенения и потепления
Поговорим теперь о великих процессах, происходящих в нашей персоносфере. Обратимся к ближайшей истории, с которой тесно связано наше сегодняшнее самоопределение.
Мне кажется самой большой ошибкой советской идеологии, ошибкой, которая, быть может, стоила ей жизни, было сочинение образов под идею. Это путь, диаметрально противоположный христианству. О Христе можно говорить с ребенком, а сумму христианских идей не уместишь ни в один компендиум. Мы же имели дело с небольшим набором идеологических установок, корректировавшихся к тому же в связи с задачами дня. Набор можно было уместить в общей тетради, но для наглядности к установкам привязывались образы. Наспех создавалась новая персоносфера.
Даже на образах реальных людей в советской персоносфере лежит печать поспешной подгонки под актуальные задачи. Так, образы стахановцев, начиная с самого Стаханова, лепились точно так же, как сегодня «раскручиваются» эстрадные звезды. Вообще идея «звезды», не советская по своему происхождению и активно эксплуатирующаяся сегодня у нас, замешана на тех же механизмах, на том же эрзаце, на том же непонимании фундаментальных свойств персоносферы. Думаю, что там, где персоносфера «нежней», психологичней, а абстратрактно-схоластическая пропработка мира помягче, «раскрученная» культура окажется менее жизнеспособной. Держаться она может только за счет совсем уже девственных душ. Ее база либо тинэйджеры, которым просто недостает жизненного опыта, либо жители резерваций, в которые вся информация поступает через радиоточки, либо люди, не умеющие читать и писать. Байки о фантастических промываниях мозгов и коварных политтехнологиях, способных в условиях свободы слова и всеобщего образования имплантировать высосанные из пальца идейные установки, — сон человека, родившегося в резервации.
Конечно, обществу нужны и герои, и «стахановцы», и эстрадные звезды, и все, чем живет полнокровная персоносфера. Только естественный путь — путь от личности к идеологии, а не от идеологии к личности. Если «стахановец» чужд принятой идеологии, значит он ей чужд и нечего рисовать с него плакат, но если он ей сродни, ему надо давать больше веры и принимать его в той цельности, в которой он явился миру. Так развиваются идеологии. Идея столпничества не рождается в кабинетах, рождается не идея, а столпник, не в кабинете, а из чрева матери. Исторический Стаханов не хотел читать книг, а по схеме ему полагалось, он пил водку, а по схеме ему не полагалось. Народ назвал его «Стакановым», а это никак не входило в план. Не получилось жития.
Не все советские жития отличались несостоятельностью, но недоверие к собственным святым, быстро меняющаяся политическая конъюнктура, сложившаяся технологии возведения потемкинских деревень сказались на долголетии этой персоносферы.
Подгонка образа под идею, господствовавшая в пропаганде социалистического труда, еще больше расцветала в советской художественной литературе, над которой как проклятие витала ходульная образность. О безликости, безобразности этой литературы говорили и вполголоса, и в голос, и ехидно, и с горечью, но поделать ничего не могли. Вот просто не давал Бог образа и все!
Литературе так и не удалось вынырнуть из «железного потока», устав от него, она принялась над ним смеяться. Но он (уже в виде «Бурного потока» Евгения Сазонова) оказался не очень-то и смешным. Сон разума рождает чудовищ, а сон души не рождает ничего. Безобразность скучна, ее не хочется даже пародировать. Помню страдания членов приемной комиссии, которые хоть сами для себя пытались отличить один от другого женские образы романа «Мать». Кто Саша? Кто Наташа? Хорошо, что Находка был по крайней мере хохол. Воистину находка! Душа на нем отдыхала, но он не был женским образом.
Но то, что не сделала или почти не сделала советская литература, сделало советское кино. Актерская игра поддерживала целостность образа, выходила из-под рационального контроля. Здесь была действительно игра, импровизация в пределах темы, в то время как литература надолго разучилась импровизировать, не умеет импровизировать и сейчас, когда уже все дозволено. Как и в русской литературе, которой и наследовало кино, ему лучше всего удались сатирические образы. Лидирует, конечно, «Бриллиантовая рука», в чем можно убедиться по словарю киноцитат.
Кино снова дало нашей жизни образы, сделало ее определеннее, понятнее. Живой образ гораздо устойчивей по отношению к трактовке, чем образ выдуманный. В отношении Павла Корчагина верна народная присказка «Где сядешь, там и слезешь»: что планировалось, то в тексте и есть. В живом же образе всегда есть что-то незапланированное, неожиданное. О нем можно спорить. Впрочем, нет смысла пересказывать здесь учение об образах, являвшееся к нам в самых разных обличиях и неизменно завоевывавшее наши симпатии, кто бы ни был его проповедником — Гегель, Белинский или святой Дионисий Ареопагит.
Но если сами образы были картонными и неживыми, то вся советская персоносфера находилась в постоянном движении, и движение это не контролировалось сверху. О последнем свидетельствовали два любопытных феномена: путь из героев в анекдот и путь из сатиры в идеал.
Классические герои первого пути — Василий Иванович и Петька. Эти первопроходцы, отразили глубокие тектонические процессы, происходящие в персоносфере в связи с самоидентификацией позднего советского человека. Некогда с Василием Ивановичем и Петькой надо было соотносить себя. «А теперь?» — спросил себя советский человек, окончив десятилетку. И первое, что сделал, начал помещать эти образы в заведомо современные ситуации. Комизм анекдотов строился на неадекватности старого Василия Ивановича новой жизни. Герой не знал новых слов, не соблюдал правил гигиены, не понимал интеллигентской речи и вообще замашек культурного человека, не понимал (что достаточно любопытно) английского языка.
И вместе с тем юмор анекдотов о Василии Ивановиче я не назвал бы злым. Смеялись над собой, над теми чертами, с которыми спешили расстаться. Показателен и гигантизм анекдотического образа. Был у Василия Ивановича масштаб Гаргантюа. Стоило ему опустить в озеро носок — и вся вода делалась черной. Мощный, дремучий, почти хтонический образ революционного прошлого в рецепции советского инженера — вот что такое Василий Иванович.
Более тонкое дело — анекдоты о поручике Ржевском. Здесь, напротив, себя помещали в дворянскую среду. Тем самым тоже смеялись над собой. Проверяли: насколько мы, теперь уже образованные, соотносимся с теми, из царской России, про которых учат в школе. Неспроста Ржевский общался с Наташей Ростовой. Чтобы поддержать светский разговор, он подбрасывал ногой собаку и говорил: «Низко пошла!» Смеялись, главным образом, над своей неотесанностью, отсутствием должной куртуазии в общении с женщиной.
Другой путь — путь из сатиры в идеал. Его с блеском проделал Остап Бендер-Задунайский. Бендер как положительный идеал вызревал в среде советской интеллигенции, не в последнюю очередь партийной, в течение пятидесятых, шестидесятых и семидесятых годов. Это была очень своеобразная и достаточно амбивалентная фигура. Он был носителем расхожих истин, не санкционированных официальной моралью, но тем не менее широко применяемых в быту. По-видимому, без Бендера концептуализация хозяйственной жизни вообще была невозможной. «Сначала деньги, потом стулья» и прочее, и прочее, и прочее.
Главной силой великого комбинатора был трезвый взгляд на жизнь, помогающий преодолеть известную условность взгляда официального. В условиях культурного дефицита Бендер был просто панацеей, единственным полноценным жителем персоносферы. Поэтому именно в среде малокультурных и не обладающих большим чувством юмора людей Бендер не сходил с языка. Причем можно отметить демократизацию Бендера: в тридцатые годы это был герой интеллигенции, в конце семидесятых он спустился до уровня хозяйственника с неоконченным высшим. Не надо забывать и то, что он восполнял старую лакуну — был достаточно обаятельным человеком, блюдущим свою выгоду. Первые представления о морали в бизнесе несут на себе отпечаток его черт.
Безобразность советской персоносферы, ее картонность вызвала к жизни еще одно мощное явление, которое впоследствии обозначилось как вестернизация. Но слово «вестернизация» отражает лишь поверхность этого явления. Дело не в заимствовании западных слов, стереотипов или институтов. Дело в том, что в теории тропов (образов) называется «реализацией метафоры». Мы говорим: «Иванов поступил как заяц». А потом добавляем: «Съел всю капусту». Незатейливая шутка основана на том, что Иванов поступил не как басенный, метафорический заяц, а как настоящий заяц, заяц в прямом значении этого слова.
В норме «чужое» используется как материал для постижения, упорядочения «своего», а при реализации метафоры «чужое» оказывается равноположным «своему». Скажем, сегодня мы не понимаем под цирком то же учреждение, что было в древнем Риме. Арена — это отнюдь не посыпанное толченным мрамором место для гладиаторских боев. Но если бы сегодня мы завели у себя цирк в том старинном, почтенном смысле, жизнь бы наша заметно изменилась. Мы уже не пели бы тогда: «Цирк не любить — это значит детей не любить».
Когда «свое» стало безликим, к «чужому» обратились не как к метафоре, а как к источнику восполнения «своего». Но так как Иванов все же не заяц (совсем другая морфология, как говорят биологи), «чужое-свое» выглядит достаточно фантастично. Все и началось с фантастики, с гриновского мира, с Зурбагана и Лисса. В сущности, это макаронический мир, мир иностранно-русской диффузии. Ассоль и капитан Грей говорят по-русски не потому, что они переведены на русский язык, как Смок и Малыш, они рождены на русской почве. А с ними Ихтиандр, пираты из мультфильмов и авторской песни, волшебник Изумрудного города и другие ангажированные и неангажированные макаронические персонажи. Все это, конечно, формирует картину мира, с которой поколения идут по жизни, мало понимая друг друга. Ведь разломы в персоносфере влияют, конечно, на ослабление преемственности и взаимопонимания между поколениями.
Все, о чем только что говорилось в связи с безобразностью, можно отнести к разряду курьезов. Истинный вред безобразности — это невозможность задать норму.
Язык, не поддержанный персоносферой, не может быть задан как норма, как образец. Все литературные языки сформировались под влиянием практики художественной литературы. Пушкин стал основоположником русского литературного языка не потому что так захотел царь Николай или, предположим, декабристы, а потому, что Пушкину хотелось подражать, в Пушкина верили. Безличные, призрачные силы не способны ни задавать, ни поддерживать нормы. Отсутствие авторитетных писателей, отказ литературы от создания ярких персонажей не дают закрепиться языковой норме. Это трагедия наших дней.
Но норма это не только языковое явление. Те же рассуждения можно провести и в отношении норм поведения. Для публичного пространства характерно бытование лозунгов, за которыми никто не стоит. Не случайно президентские кампании основывались у нас не на программах, а на личностях. За личностями люди идут, программы же похожи одна на другую.
Огромное распространение получили лжеобразы — «раскрученные», не настоящие образы. Не все лжеобразы сочиняются под идею. Иные рождаются под девизом искусства для искусства, если только его можно применить к ситуации, когда искусством не пахнет. Избыточное, пустопорожнее сотворение образов особенно заметно в художественной литературе. Семиотически оно похоже на создание ненужных перифразов вроде «обойтись посредством носового платка». Лжеобразы сегодня активно творятся в мире эстрадных звезд, сочиняются в ходе пиар-кампаний. Все это — деньги, вложенные в холст, на котором ничего не написано.
Реставрация персоносферы?
Исторические разрывы в коре персоносферы, пустыни лежеобразов — все это наводит на мысль о реставрации персоносферы русской культуры. Возможна ли такая реставрация как культурный проект?
Оплот русской персоносферы — русская классика, а естественный ее хранитель — русская интеллигенция. В свое время было много дискуссий о том, что же такое настоящий русский интеллигент. Обычно дискурсанты, среди которых были и очень авторитетные для меня люди, начинали с того, что интеллигентность не имеет отношения к профессиональным занятиям, затем, развивая эту мысль, говорили, что она не имеет отношения и к образованности, а затем уже говорили о высоких моральных качествах русской интеллигенции, и здесь каждый называл те из них, которые ему приглянулись: жертвенность, бессребреничество и даже бескомпромиссную борьбу с готовностью взойти на костер. Вот уже лет двадцать, как хочется на это возразить, и каждый год из этих двадцати лет я все больше и больше укрепляюсь в своих возражениях. Позвольте же мне это сделать теперь, господа интеллигенты!
Старую интеллигенцию мне случалось наблюдать вживе. Благодаря отдельным семейным заповедникам ее можно увидеть и сегодня. Последним, с кем довелось разговаривать мне, был покойный Владимир Сергеевич Муравьев. А познакомился я с ним при весьма знаменательных обстоятельствах, способных, как мне кажется, пролить свет на природу старой русской интеллигенции.
На сайте «Дальняя связь» были вывешены вопросы Владимира Сергеевича о Толстом и Достоевском. Исходная мысль автора состояла в том, что именно Толстой и Достоевский определили наше умственное пространство. В связи с этим он и спрашивал у читателей сайта об отношении к этим писателям. Вопросы, ответы и комментарии к ответам самого Муравьева печатались в «Независимой газете». То, что уместилось на паре газетных страниц, можно смело назвать диалогом между русской и советской интеллигенцией. Диалогом и коммуникативной неудачей. Читателям непонятной была сама презумпция русской литературы. О Толстом и Достоевском говорили просто как об авторах, которых когда-то прочли (многие без стеснения признавались, что до конца не смогли дочитать длинных романов). Толстого свысока поругивали за отклонение от православия, Достоевского — за национализм. Но и похваливали бывших властителей дум за их, так сказать, литературные дарования.
Реакция автора вопросов казалось неоправданно гневной, к тому же досталось, что называется, и нашим, и вашим. Я, раб Божий, был пощажен не за то, что сказал что-то более умное, чем другие, но единственно потому, что исходил из тех же приоритетов — паче всего на свете русская литература. Так вот, старая русская интеллигенция — это та часть России, для которой русская словесность, русская книжность были альфой и омегой ее существования, она жила в пространстве, созданном русским Словом, жила в русской персоносфере, считала ее исходной реальностью, мерила жизнь ее мерками. А бессребреничество и прочие добродетели — следствие того климата, который царил в этой персоносфере. А отлучение Толстого и толстовство, а безумное бунтарство и расшатывание устоев, а столь же нетерпимая «охранительность», а спор славянофилов и западников — все это дела внутренние и чтобы вникнуть в них, надо поселиться в царстве русской культуры, а не наблюдать его в музейной экспозиции, зевая на громоздкие экспонаты вроде «Братьев Карамазовых».
С русской персоносферой и с русской интеллигенцией все обстоит достаточно ясно. Вопрос в том, насколько живы сейчас и та, и другая (притом что жизнь одной без другой представляется довольно абсурдной). Чтобы ответить на этот вопрос, надо задуматься над тем, а что же такое советская и постсоветская интеллигенция и что такое советская и постсоветская персоносфера. Ясного ответа на эти вопросы у меня нет. Легко, к тому же, впасть в раздражение. И все же попробую дать общий абрис.
Картина представляется такой. За годы советской власти персоносфера пополнилась многими именами. В ней, например, поселился Буратино, удостоенный Ю. С. Степановым включения в словарь русских культурных концептов. Наряду с этим деревянным человечком в ней пребывают и такие «неодназначные фигуры» как сам автор «Золотого ключика», появились новые герои, существенно пополнился список мучеников и мучителей… Но сама советская персоносфера не обладает той цельностью, которой обладала старая русская, на ней отразилась череда идеологических кампаний, колебание «генеральной линии», глубокий внутренний раскол общества, образовавшийся после семнадцатого года, постоянное сокращение социальной базы примитивного агитпропа, бытование несусветного количества призрачных персонажей, поручиков Киже, делавших персоносферу необозримой. Неоднородна и сама советская интеллигенция, состоящая, помимо всего прочего, далеко не в таких кристальных отношениях с собственной персоносферой, как интеллигенция старая.
Мне кажется, что где-то с середины шестидесятых годов можно говорить о складывании новой российской интеллигенции как носительницы новой российской персоносферы. Эта сфера вобрала в себя значительную часть старой русской и наиболее жизнеспособную часть ранней советской. Это сфера, где проживают Высоцкий, Окуджава, великие артисты советского кино, космонавты, Штирлиц и Деточкин, немногие литературные герои (?), Сахаров, Солженицын, Хрущев, Брежнев, физики, художники… Главная ее особенность — малый удельный вес художественной литературы, подпольное существование религиозной культуры, угасание сельского фольклора и расцвет городского.
В постсоветское время можно констатировать усиление центробежных сил, цветение субкультур, или, используя самоназвание, тусовок. Для интеллигенции культура тусовок равнозначна самоустранению: или они или она. Сегодня интеллигенция существует постольку, поскольку тусовки не покрывают всего социального пространства. Общенациональная персоносфера поддерживается главным образом существованием телеперсонажей. Это последний на сегодняшний день источник «образов». Персоносфера пополнилась телеведущими и героями мексиканских сериалов. Под ружье пошла эстрада. Алла Пугачева и Филипп Керкоров занимают теперь умы вместо Татьяны Лариной и Евгения Онегина. Некоторый резерв составляют гомосексуалисты и вообще скандальные личности…
Пока интеллигенция упражняется в самоуничтожении, плодя тусовки, превратив, в частности, литературную жизнь в междусобойчик, не утруждая себя высоким и просто приличным слогом, пока интеллигенция предпринимает все эти суицидальные шаги, власть старается сколотить общенациональную платформу из неодиозных (или кажущихся неодиозными) частей советской культуры, поглядывая в сторону религии и русской старины. Что до меня, то я приветствую этот замысел как конструктивную идею. Исполнение же его я приветствовать никак не могу, потому что ставка делается на символы и слоганы, в лучшем случае на идейные установки, но не на образы, не на живые примеры. Конечно, можно сочинять образы под идеи, даже под лозунги, и охотники всегда сыщутся, ибо есть традиция возведения потемкинских деревень. Но ведь такое уже было, и плоды оказались горьки…
В одном можно быть совершенно уверенным. Поддерживая русское Слово, относясь к образам русской персоносферы как к образам, а не комиксам, мы поддержим нашу культуру в момент, когда она переживает не лучший из своих периодов.