Лествица цивилизации

Знание — сила», № 10, 2000

Кто к нам пришёл? Кто бабушку зарезал?
Скверный анекдот

Мой друг мечтательно произнес: «Хорошо бы описать, что теряло человечество с каждым техническим изобретением». И так как мы все, в полном соответствии с конферансом Михаила Булгакова, стоим за технику и ее разоблачение, мысль эта стала занимать и меня. Возможно, займет она и тебя, дорогой читатель.

Сначала у меня, было, глаза разбежались, как на выставке достижений некогда народного хозяйства. Что потеряли мы с шагающим экскаватором? Бульдозер какую часть нашей души похитил? Вспомнилась извечная антитеза: бездушная техника, огорчающая лириков, и техника молодежи, веселящая физиков. Вспомнился амбивалентный друг детства — робот с прямыми плечами, созданный по образу и подобию холодильника. Он звал и манил к неизведанному, но имел ледяную душу. Помню, как мы с американцем полетели на Венеру в кинотеатре «Новости дня», а с нами этот робот Джон. Сначала он нам помогал, а дошло до дела — чуть не угробил, и пришлось его самого убить (гробить технику). Америкаш плакал. Мы колебались. Дали свет.

Вот именно. Дали свет, и я все понял. Вовсе не надо описывать, что потеряло человечество с изобретением мясорубки. Раз в основе всего лежит Слово, то и технологические вехи — это прежде всего то, что изменяло жизнь слов в обществе людей, тем более что в многочисленных сообществах бессловесных тварей никаких технических новшеств, достойных хулы или хвалы, не наблюдается.

1. Люди предания

Эти люди еще не знали письма, и в словесной их жизни слушающий больше чем когда-либо зависел от говорящего. Он зависел от его памяти и добросовестности, так как не имел под рукой никаких письменных свидетельств. Если бы даже он услышал тот же текст из других уст или в другое время, у него не было бы возможности сличить оба текста. Вообразим, что нетрудно, современного оратора, размахивающего брошюрой и тычущего в нее пальцем: «Не вы ли писали это?! Вот ваши собственные слова!» Чем, спрашивается, было размахивать тогдашнему оратору, во что тыкать пальцем?

Кроме того, слушающий зависел от воли говорящего: станет ли тот рассказывать или нет. Даже царь имел меньше власти над рабом, чем заурядный читатель над книгой, которую он таскает с собой в метро и может раскрыть, когда захочет. Таскал ли Минотавр за собой по Лабиринту, скажем, Пифию, чтобы она при случае рассказала ему о подвигах Тесея? «Карманных оракулов» в те поры не было. Не было такой техники, чтобы возить за собой на веревочке авторов. Нельзя было поселить их под одной крышей. Что робот Джон? Что холодильник «Витязь»? Не было книжного шкафа. Татьяна спала с Мартыном Задекой, а Пенелопа с «Одиссеей» не спала.

Книгу можно раскрыть не только когда хочешь и где хочешь, но и на той странице, на какой пожелаешь. Говорящего, однако, нельзя перелистывать — речь его сохраняет свою естественную последовательность. Можно заткнуть себе уши или ему рот, но послюнявить палец и отсчитать две страницы назад нельзя. Это только сумасшедший в «Швейке» просил открыть его на слове «переплетное шило». Нормальная бабушка, которую осаждают фольклористы, подобных интенций не имеет. Не хочет старушка петь колыбельную, потому что вместо малютки видит одни небритые физиономии. Кто к нам пришел?

Текст жил собственной величественной жизнью, как в наши дни живет только церковная служба или театральное действие, если оно, конечно, не записано на пленку. По объективности своего линейного развертывания рассказываемый текст не уступает самой действительности. Речь его персонажей длится ровно столько, сколько длится живая речь.

Когда передавалось предание, слушающий должен был буквально смотреть в рот говорящему, улавливая его мимику, интонацию, жесты, воспринимая вместе со словами и сам облик рассказчика. В свою очередь это налагало ответственность на говорящего. Его собственная свобода также оказывалась стесненной, когда он участвовал в длинной цепи передачи предания: вместе со словами транслировалась манера говорить. Когда мы цитируем письменный источник мы вольны в дикции и отчасти даже в интонации, но когда мы воспроизводим реплику из фильма, мы в меру своих способностей воспроизводим и мимику, и голос артиста. Ретранслятор текста был в плену у своей школы говорения. Эта школа не имела учебников и теорий. Если бы в качестве народной эпопеи функционировала «Бриллиантовая рука», десятки поколений рассказчиков повторяли бы голосом Папанова: «Детям — мороженое, бабе — цветы». Школа существовала не как система правил, а как цепь людей, которым смотрят в рот. Ее ученик не мог учиться экстерном и наверстывать пропущенное, штудируя конспекты своего приятеля.

Порча текста могла носить и носила стихийный характер, но для сознательных подделок у слушающего-говорящего не было инструментов. Устное бытование речи ограничивало языковую рефлексию, мешало отделить существенное от несущественного, содержание от формы, и люди, когда речь шла об основополагающих преданиях, попадали в положение свифтовских гуингнмов, которые никак не могли понять феномен лжи. Речь лилась, слагаясь из понятного и непонятного, волновала и успокаивала, как музыка. Можно было фальшивить, но нельзя было фальсифицировать.

Вполне очевидно, что люди предания сплошь были язычниками. Нет ничего естественнее брака предания и язычества. Изобретение письма подтачивает языческое мифотворчество, превращая его если и не сразу в двухтомник «Мифы народов мира», то уж по крайней мере в «Метаморфозы» Овидия. Миф живет по законам молвы. Записанные и собранные вместе мифы сразу же обнаруживают известную долю условности. Со временем миф обращается в метаязык, в своего рода терминосистему, набор знаков. Недаром в основе научных терминов и названий лежат мифологические имена. Наука быстро прибирает к рукам и несчастную Арахну, и слепого Эдипа, она бестрепетно переселяет олимпийскую братию поближе к гербарию и кунсткамере. Записанный миф — отложение полезных ископаемых. Их-то и жгут в наших печах. Горят не то что как дрова — как уголь! Что такое для Маркса Прометей? Полено! А Заратустра для Ницше? Да полено же! Вот тебе и всё огнепоклонничество!

Наряду с метаязыком разрушителем мифа становится, так сказать, и «метаязычество», ибо письменность открывает широкую дорогу к коллекционированию чужих мифов. Рядом с известными мифами можно записывать малоизвестные и более экзотичные для культуры, рядом с теми, которые воспринимаются буквально, те, которые воспринимаются фигурально, и т. д., и т. п. Сопоставление, обобщение, классификация — все это отнюдь не друзья мифологического мировосприятия, в основе своей синкретического. А коль нет мифа — нет и язычества.

С другой стороны, погружение людей в бесписьменное существование или хотя бы в существование в условиях сильно ограниченной письменности (тотального контроля над свободой слова) сразу увеличивает вес молвы и плодит мифы. Но стоит хотя бы два схожих политических мифа поместить в одной книжке, и даже самые впечатлительные головы призадумаются. Там «фюрер», здесь «вождь», а там «кормчий»… «Эге!» — скажет читатель, а это междометие не из языческого лексикона.

Что касается современного книжного язычества, черпаемого из брошюры шарлатана, то оно скорее одна из ипостасей атеизма, чем форма подлинного политеизма людей молвы. Древнее язычество исторично и национально укоренено, а возможность надевать на вселенную произвольно вычитанные концепции — это от лихости безверия, от «отвязанности», как сейчас говорят. Впрочем, это уже о другой эпохе.

2. Люди письма

Когда среди людей предания появились люди письма, слушающий (читающий) получил первую порцию свободы. Она была незначительна, пока записи делались на твердом материале, она возросла, когда появились свитки, и достигла внушительных размеров, когда возникла современная форма книги — кодекс.

Уже запись на твердом материале можно хранить. Доказательством тому служит номерочек в раздевалке или этимология слова «символ», обозначающего две половинки разломанной таблички. Но, конечно, надпись на Тьмутараканском камне не самый удобный в обращении документ. Приверженность к твердому материалу сохраняют лишь такие титанические и почти аллегорические фигуры, как Власть, Хулиганство и Коммерция. Почетная доска объясняет, что чтить, Хулиган вставляет свое короткое слово, самой природой приспособленное для клинописной техники, а Вывеска зовет выпить и закусить. Но ни мемориальные доски, ни доски заборов, ни рекламные щиты не лежат стопочкой на ночном столике.

Зато книги-свитки можно было хранить в корзинах древних библиотек. Однако при чтении такие свитки приходилось разворачивать и сворачивать. Этим сохранялась естественная последовательность текста, напоминающая говорение, — слово за слово.

Кодекс — первый серьезный удар по линейности текста: книгу можно перелистывать, оставлять в ней закладки и легко возвращаться к выбранному месту. С книгой удобно работать, сличая место в одной книге с местом в другой. Кодекс нужен активному читателю. По нему легче написать реферат, нежели по свитку, если, конечно, не скачивать этот реферат из Интернета.

Свободный читатель получил новые возможности: он увидел и сличил варианты одного текста, он смог выбирать, верифицировать, редактировать, комментировать, составлять глоссарии, а следом и словари. Он смог, наконец, переводить. Трудно было бы Гнедичу переводить «Илиаду», слушая Гомера. Туго пришлось бы Маршаку в театре «Глобус».

Уже только раскрыв книжную страницу, можно блуждать взором, выискивая нужное, а если уж дело дошло до широкого листа газеты, то о линейности текста и говорить не приходится. Газетный лист за счет заголовков, подзаголовков, а в последнее время и лидов (кратких изложений содержания в начале заметки) дал читателю возможность выбирать: двигаться ли ему по тексту пешком, т.е. читать все подряд, или воспользоваться экспрессом — пробежать глазами все шрифтовые выделения. Экспресс-информация в газете обычно образует самостоятельный смысловой и эмоциональный слой. Но на нужной станции можно выйти и прогуляться пешком. Если нужно, можно и посидеть.

Письмо предрасполагает к канонизации текстов, открывает возможность для истолкований, снижает вероятность случайной порчи текста. При устном бытовании предания нельзя было говорить о канонических текстах, нельзя было отделить от них апокрифы. В эпоху письма появилась возможность толковать сакральные тексты, а эти толкования, в свою очередь, можно записывать.

Люди письма были монотеистами. Нет ничего естественнее брака письма и религии в современном смысле этого слова. Письменное слово более всего свободно от материи, стремится к обнажению самого содержания и предполагает свободную волю и духовное усилие для его постижения. В этом смысле священные слова, такие, как «Бог», написанные под титлом в сокращенном виде («Бг»), были сверхсловами: в них свойство письменного слова как бы сгущалось. Это свойство состоит в том, что надо затратить некоторые усилия духа на то, чтобы понять слово, отделенное от модальной рамки разговора, от здесь и сейчас. Чтобы понять слово под титлом, сокращенное, недописанное, надо было еще глубже погрузиться в текст. Люди письма стали людьми Писания.

Но…

До сих пор в поле нашего зрения был воспринимающий. Говорящий же или пишущий выступал главным образом в роли ретранслятора. Однако появление письменного текста ввело новую фигуру — автора. Фигура эта из легендарной и анонимной постепенно превращается в партикулярного господина, который в эпоху типографского станка обзаводится авторскими правами. Переписывая тексты, компилируя, добавляя что-то от себя и даже сочиняя новый текст, средневековый автор оставался анонимным или известным нам только по имени, лишенным биографии. Ни о каких правах на текст не только юридических, но и моральных не могло быть и речи. Переработка чужих текстов никого не удивляла. Кто автор «Слова о полку Игореве»? Кому ставить памятник? Кому «песнь творити»? В честь кого называть библиотеку или музей? Назвали в честь Степана Разина, но это к делу не относится.

В Новое время брать чужие тексты и переделывать их постепенно становилось зазорным. Автор был уже хозяином своего текста. Со временем к моральным его правам прибавились и юридические. Появилось слово «плагиат», которое так уверенно сидит в девятнадцатом и двадцатом веке, но начинает расплываться, когда мы движемся по шкале времени назад, и шататься, когда мы применяем этот термин людей письма к людям Интернета.

К девятнадцатому столетию брак Писания и Творца превращается в любовный треугольник. Третьим выступает автор, который тоже называет себя творцом. Учреждение типографий тиражирует не только творения авторов, но и саму когорту творцов. Ряды философов, литературных классиков, всевозможных властителей дум быстро пополняются теми, кто вошел в наши думы исключительно посредством типографского станка и кому путь туда был заказан как во времена предания, так и в ранние времена письма, когда над книгами трудились монастырские переписчики. Стал бы Гомер утруждать свою память «Черной металлургией»? Засели бы монахи в своих скрипториях за «Цемент»? Вместо сегодняшнего индекса цитирования переписанные книги обладали естественным «индексом копирования». Их тиражирование завесело от воли копиистов, часто не знавших друг друга и живших в разное время. Слабый аналог этому мы находим в нашем самиздате недавнего времени. Но мы же были свидетелем и того, как типография, в которой воли многих подчинены воле одного, тиражировала книги, забивавшие магазинные полки. Техническая мощь оказалась заведомо выше спроса. И даже коммерческий спрос не достигает порогов этой мощности. Так, идеально разошедшийся бестселлер способен храниться гораздо дольше, чем интерес к нему. Люди предания боролись с забвением, подобно тому, как боролись они со стихийными силами природы, строя жилище, ограждая огонь своих очагов. Люди письма борются с памятью, подобно тому, как воюют они с продуктами собственной цивилизации, как стараются выбраться из скопления жилищ «на природу», как защищаются от дыма своих «очагов».

Дальше начинается подлинная дьяволиада. Технический прогресс берет на себя функции Крысолова. Наигрывая на дудочке, он скликает к себе авторов и в то же самое время готовит им честный гроб, одаривая невиданными свободами их читателей. В нашем случае это приобрело зримые формы, когда общество шагнуло в свободу слова и у авторов появилась возможность издаваться за свой счет. Пиши стихи, не спрашивай разрешения у Бенкендорфа, оплачивай тиражи, пусть наборщики посмеются, как смеялись наборщики Гоголя. Это карикатурный случай. Но когда речь идет об отмене внутренней цензуры, о замене содержания техническими возможностями, это выглядит уже как драма письма.

Говоря о технических возможностях людей письма, я имею в виду и словесные технологии, которые возникли и осознались как таковые именно под сенью фиксации слова. Первой такой технологией была античная риторика, за которой, конечно, не могла угнаться никакая школа устной передачи текста. Но, помимо собственно риторических сочинений, на развитие словесной техники влияла и грамматика (в древнем понимании слова — комментирование текстов) и вообще любая записанная рефлексия над словом.

На рубеже девятнадцатого и двадцатого веков, когда внутренняя религиозная цензура у большинства авторов уже рухнула, а словесные и издательские технологии подкопили свою мощь, каждый школяр получил возможность стилизовать свои сочинения под библейские тексты и возможностью этой тут же воспользовался. Однако границу этих свобод установил сам читатель. Установил и для бездарных графоманов, и для таких талантливых сочинителей вероучений, как Фридрих Ницше. Каждому по делам его.

3. Люди Интернета

Компьютер довершил процесс освобождения читателя. Последний намек на авторскую волю, провозглашенную священной у людей позднего письма, умер в недрах гипертекста. Люди Интернета делают с текстом все, что хотят. Идея гипертекста, т. е. возможности «плавать» по массиву текстов, двигаясь по ключевым словам от отсылки к отсылке, родилась в голове человека, который должен был обрабатывать прессу для президента США, и первоначально не была связана с компьютером. В ней нашла завершение идея нелинейности текста, разбуженная широким газетным листом с его шрифтовыми выделениями. С этого момента читатель поселяется в тексте, как короед в обшивке корабля. А ведь когда-то, гордые и взволнованные, поднимались и мы по сходням, становились рядом с капитаном и слушали про проплывающие мимо острова. Куды! Зачем нам капитан и его карта? Зачем нам автор с лирическими его отступлениями? Выхватим, что хотим, и сжуем. Забавно, что такое движение по тексту называется словом «навигация». У писателя своя навигация, у читателя своя.

В электронной версии текста не остается и следа не только от модальной рамки высказывания, от здесь и сейчас, но и от целостности текста вообще. Всегда есть и даже провоцируется возможность компиляции, редактирования — словом, вмешательства. На то есть специальные программы. Палец слюнить не надо, листы не надо драть, все это совершается бесшумно и с приличествующим дизайном. Само выражение «мягкая копия» предполагает, что текст до вывода на принтер еще не завершен, открыт для переделок. При этом тексты можно копировать, скачивать, посылать за тридевять земель. Читатель не просто имеет кладезь премудрости на собственном рабочем столе, он еще получает счастливую (что ли?) возможность плевать в этот колодец. Сбываются мечты: можно ходить по газонам, рвать цветы, не говорить «спасибо» и «пожалуйста», не уступать место старушке. Можно, наконец (для этого существуют специальные тексты и компьютерные игры), «потанцевать с одноглазым циклопом, полюбоваться великим потопом».

На фоне всех этих технических чудес и при их посредстве продолжают развиваться и чисто словесные технологии. Аллюзия и стилизация, рожденные в эпоху письма, в эпоху поголовной компьютерной грамотности достигают вот именно циклопических размеров. Цитатность при отсутствии точки отсчета обращается точно что в великий потоп. Это уже не благоговейное цитирование Писания и не сочувственные цитаты из любимых авторов, но отовсюду надерганные и чаще всего деформированные слова (фрактаты). Оказалось, что крылатым словам, как мухам, можно отрывать крылышки. Кто к нам пришел? Кто бабушку зарезал?

Стилизация же достигла не меньшей степени совершенства, что и фальсификация изображения на том же компьютере. Когда-то автор рассудил, что коль скоро Бога нет, то все ему, автору, и дозволено. Ныне же читатель рассудил: автора нет — все дозволено. И попробуй его достань, стилиста! Он у себя дома совершает безнаказанную и безнадежную вивисекцию. Безнадежную, оттого что убиваемые им авторы давно клонированы.

Ролан Барт написал как-то статью с садическим названием «Смерть автора». Смысл в том, что пока автор жив, мы все у него под колпаком, что он захочет, то и скажет о своих героях, а то и вовсе продолжение напишет. И мы все это съедим. Но вот как помер автор, тогда начинается настоящая жизнь его произведения. Французское остроумие всегда тяготеет к замкнутым формам — антитезе и оксюморону. Наше же византийское мышление стремится перебрать всю парадигму. Почему бы не написать статьи «Смерть читателя», «Смерть критика» (издателя? редактора? корректора?). Все эти умертвия совершенно отвечали бы нашей информационной ситуации. Современный читатель не ждет, пока автор умрет, так сказать, естественной смертью. Ему все едино: что воля живого, что воля покойного. Он кромсает чужие произведения и, следовательно, умирает сам в качестве читателя. А если у кого-то не достанет фантазии и дерзости калечить чужие тексты, ему помогут братья-кромсатели.

Но…

Братья-кромсатели, в вашей судьбе что-то лежит роковое… Так как-то устроен Божий мир, что идиотизм в конце концов уничтожает сам себя. Вот, казалось бы, словесные технологии достигли таких размеров, что любая бездарность, не имея ничего за душой, может ловко манипулировать словом, паразитировать на классиках и вообще, как говорил известный персонаж Булгакова, «входить во вкус». По одной риторике сколько написано книг! Читай и манипулируй сознанием людей, что твои властители дум! Зомбируй несчастных обывателей! Ведь ты вооружен до зубов этой самой магией слова! Разве сто лет назад люди знали столько об устройстве словесных произведений, сколько знают сейчас? Да вот беда: словесные технологии сами тиражируются в той же словесной среде, что и точка приложения этих же технологий — словесность. Кто зомбировал переводчиков книг по лингвистическому программированию? Кто зомбировал, инспирировал, имплантировал, инсталлировал (эмансипировал?) отечественных подражателей Карнеги с их дивными риторическими рекомендациями? И последнее: а судьи кто?

Острота трагикомедии усугубляется тем, что люди Интернета живут среди людей письма. В то время как цивилизованный подросток потрошит тексты и играет виртуальными сюжетами, в то время как автор-постмодернист совершает литературное харакири, вспарывая цельность собственного текста, профессор в аудитории учит студентов, что в Средние века тексты не обладали целостностью, не имели единой, устойчивой формы, но настало Новое время и все изменило. Новое время, однако, давно прошло, господин профессор! Сеанс черной магии окончился.

У нас свобода. Свобода воли, свобода слова, свобода вероисповедания. Читатели и писатели, сохранившие верность Писанию и письму, не дружат с распадом, какие бы технические средства ни находились в их распоряжении. Их самоограничения внутри них, ибо нет больше тех ограничений, от которых избавили нас информационные технологии. Те же гордые «творцы», что строят вавилонскую башню в эпоху информационной революции, разделяют, разделят и будут разделять вечную участь ее строителей. У Господа своя технология, и сбоев она не дает.


Мы говорили о саморедукции зла, когда мой друг спросил меня о технических изобретениях. А я, как умел, так и ответил.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *