Карнавал и рефлексия

Русский язык. 2016. № 7-8. С. 8-9.

Великий Бахтин не любил риторику. Он видел в ней монолог, авторитарную речь, подавляющую собеседника своим авторитетом. Сегодня мы понимаем, что такая интерпретация была порождена советским контекстом, где пропаганда вела свой нескончаемый монолог, надо признаться, довольно далекий от красот риторики. Спасение Бахтин видел в карнавализации, понимаемой им широко. Карнавальное начало – это начало пародийное, когда в шутку все переворачивается вверх дном: король наряжается нищим, нищий изображает короля, шутки не останавливаются перед сексуальными табу и сама смерть высмеивается. Такое пародирование устоявшегося мира, по мнению Бахтина, вело к обновлению.

В средневековой культуре карнавализация, судя по всему, была формой социальной анестезии, глотком свободы в мире запретов и иерархий. Обратим, однако, внимание на то, что социальные запреты и табу, связанные с любовью и смертью, — вещи разные: в любви и смерти ничто не меняется, а социальная жизнь допускает и даже предполагает изменение к лучшему. Не все общества состоят из принцев и нищих. А для того, чтобы изменения произошли, потребна рефлексия, осмысление того, что происходит. Карнавал же такого осмысления не дает. Карнавальный юмор амбивалентен, обоюдоостр и к настоящему пониманию происходящего не ведет. Надели маски, сняли маски и вернулись в средневековье. Обновленными? Нет, скорее отдохнувшими. Иное дело – сама риторика.

В тоталитарной реальности, от которой отталкивалась мысль Бахтина, было нечто пострашнее монолога — социальный аутизм, разобщенность людей, маскируемая их мобилизацией для какого-то задуманного начальством дела. Аутизм страшней монолога по одной причине. Монолог — явление позитивное, не в том смысле, что всегда хорошее, а в том смысле, что он несет в себе определенную точку зрения, идеологию. Впоследствии от этой точки зрения можно отказаться, как оно и случилось в постсоветском обществе. Аутизм же — явление негативное. Он есть не наличие чего-то, а его чистое отсутствие, отсутствие живых социальных связей. Поэтому он, например, не может испариться при смене идеологических ориентиров. Его преодоление требует специальных усилий, которые и начинаются с рефлексии, осмысления. Карнавал, амбивалентный юмор, травестия способны только загнать проблему аутизма глубже.

Неслучайно средневековая культура не запрещала карнавального пародирования. Не запрещала его и советская власть. Есть множество примеров, когда в самые суровые годы допускались карнавальные шутки над вещами, с которыми вне карнавала шутить было нельзя. В официально разрешенной сатире Ильфа и Петрова, в юморесках, часто передаваемых по радио во времена моего детства, авторы смеялись над чрезмерной идеологизацией всего на свете. По сути дела, они смеялись над пропагандой, но в определенных рамках. «Птичка гласу Маркса внемлет, встрепенется и поет: это есть наш последний и решительный бой». Что это? Политический анекдот, за который отправляют в ГУЛАГ? Нет, это невинный юмор, тиражируемый радиоточкой, травестирование пушкинской «Птичка божия не знает…» на советский лад. И это было так же  возможно, как возможна древнерусская пародия на церковную  службу, уживающаяся с глубоко религиозным сознанием и явно ничего общего не имеющая с атеизмом или антиклерикальностью.

К концу советского периода многие метафоры и формулы советской пропаганды высмеивались народом в анекдотах, частушках и повседневных разговорах. Навязывание этих формул и их частое повторение породило два процесса — десемантизацию (то есть обессмысливание) и рефлексию (то есть осмысление).

Из десемантизации возник особый жаргон — стёб, заполонивший СМИ девяностых и последующих годов. Стёб — это и есть карнавал, где осмеивается всё и вся, но не с определенной позиции, а просто «забавы для». Когда в шутку переиначивали ленинскую формулу «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны» в «Советская власть — это коммунизм  минус электрификация всей страны», это было смешно, но к осмыслению происходящего не вело. Но когда в страшные тридцатые годы шутили «У нас нет народа, есть отец народа и враги народа», это было проявлением языковой рефлексии, так как вело к демифологизации обоих понятий: враг народа и отец народа. Это было толчком к тому, чтобы задуматься, как народ может быть своим собственным врагом и почему «отец» в массе людей видит врагов. Никто специально не изучал этого вопроса, но, видимо,  именно к концу советской власти в ее народной критике победил карнавал, ее аксиомы  стали представляться просто бессмысленными, слишком навязчивыми и осмеивались именно «забавы для». Это сильно сказалось на уровне общественного обсуждения того, что с нами произошло. А для русского языка это открывало путь к своеобразной юмористической инфляции, которую легче всего проследить по каламбурам в газетном заголовке, что впоследствии братья-лингвисты назвали языковой игрой, напрасно потревожив память Витгенштейна.

Риторика — это именно то лекарство, которое нужно сегодняшнему языковому сознанию. Она самым непосредственным образом связана с рефлексией. В красотах риторики растворена грубоватая истина: «Думай, о чем говоришь». И еще одна: «Думай над тем, что ты слышишь». Риторика — это такая работа с языком, которая постоянно привлекает внимание к тому, как устроен язык, а с ним и мышление. Риторика не любит наводить тень на плетень. Напротив, она заставляет вдумываться в свои метафоры, анафоры, общие места, она как бы постоянно предъявляет себя, говорит нам: вот так устроено убеждение, вот так мы строим наши тексты, вот таков ход нашей мысли. Она и возникла, как убедительно показал Сергей Аверинцев, вместе с языковой рефлексией. Это не карнавал, после которого наступают будни, это постоянная работа с языком и мыслью.